Актуальная литература, поэзия, проза, новости культуры,| Тайнинка.ру

Homepage | Описательная проза | Слёзы в раю, или до свидания добрый островок!
Слёзы в раю, или до свидания добрый островок!
Автор: Вадим Калинин   
18.11.2011 17:09

Наша июльская поездка на Корфу была не просто удачно проведённым отпуском. В первую очередь она задумывалась, как попытка ревизии одного из самых значимых мифов нашего отрочества. Именно поэтому я и не хотел превращать свой рассказ об этом событии в банальный туристический отчёт. Я ни в коем случае не собирался написать расширение к путеводителю. Напротив, мне давно хотелось попробовать серьёзно поработать в жанре описательного эссе. Три месяца я занимался этим, получая редкое удовольствие. Писать таким образом, как оказалось, для меня естественно, легко и приятно. Позволю себе понадеяться, что Вам будет так же интересно читать этот текст, как мне было над ним работать.

 

Сначала аккуратно уложенные квадратики-крыши далеко внизу из тускло-серых или горящих острой белой искрой вдруг становятся красными. Это означает, что самолёт пересёк границу территории, на которой дома кроют оцинкованным железом, а за грибами ходят с цинковыми вёдрами. Теперь под крылом совсем другая вселенная, полная черепичных крыш, маленьких кафе, канареек в ярких клетках и буйных цветов на крыльце, старых мотороллеров, винограда и плюща, лёгких вин и терпких аперитивов, тихой музыки и оглушительного пенья сверчков.

Потом, несколько минут тянутся желтые, безжизненные горы Эпира в щетине редкого леса, на которые кое-где упали сетчатые цветные платки крошечных горных городов. Потом иллюминатор затягивает слоистое длинное облако, сквозь дыры в котором видно бесконечное лучезарное, уходящее в сырой облачный туман по краям море, и наконец, облака расступаются, и мы видим большую, аккуратностью своей похожую на великолепный дворцовый альпинарий, гору. Видим, как движутся живые нити прибоя по периметру причудливых бухточек, видим залитое солнцем беловатое дно широкого шельфа, и непременно поражаемся прозрачности ионических глубин. Видим совсем игрушечные, бледно-оранжевые и землянично-розовые города. Видим редкие трапеции крошечных полей посреди затянувшего всё свободное пространство суши, леса, и белые, сувенирные силуэты монастырей. Наш уставший от монотонной выгоревшей желти западных нагорий Греции взгляд радостно удивлён неожиданным изобилием густой тёмной зелени. Мы вздыхаем, и нам кажется, что мы вдохнули не запертый в салоне самолёта московский смог, а нежный, ароматный южный ветер. В животе нашем приподнимается холодная волна, чуть сводит пах, и в плечах растекается детская изумлённая эйфория. Это значит, что самолёт наш пошел на посадку.

В первые минуты, Корфу кажется совсем тропическим, почти карибским. Мы едем на автобусе вокруг лагуны Каподистриаса. На берегу разбросаны рыбацкие судёнышки, за ними прямо на воде лагуны лежит взлётная полоса. Пожилые женщины в белых повязках, по пояс в морской воде возятся с какой-то зелёной сетью на фоне отрывающегося от земли ревущего самолёта. Одноэтажные желтые магазины с выгоревшими брезентовыми тентами над стеклянными пыльными фасадами, огромные, шириной с эти самые магазины, снопы тростника в три человеческих роста высотой, трогательные рукотворные каменные загончики на мелководье, в которых дремлют на привязи старые лодки. Всё залито специфическим, тропическим желтым солнцем. Не прозрачным солнцем Крыма и не белым солнцем Италии, а тропическим, мощным желтым солнцем, съедающим цвета, оглушающим, превращающим дорогу в белую шелковую ленту, а всякую нишу в зияющий тёмный провал. В первую минуту кажется, что в этом ослепительном ландшафте нет вообще никаких цветов, кроме оттенков тёплого желтого, густого фиолетового и глубокого индиго, но вскоре глаз адаптируется, учится понимать этот мир, и вот, в мозгу включается, наконец, загадочный светофильтр, и на нас обрушиваются мощные громогласные потоки цвета. Из растворяющего всё солнечного ливня сначала возникают цветы - огромные гроздья и ковры розовых, тёмно сиреневых, красных и ярко желтых цветов. Бросается в глаза высоченный, толстый, тёмно-зелёный кипарис, похожий на готический собор из-за целиком затянувшей его лианы, равномерно покрытой ярко голубыми «ромашками», каждая из которых величиной с большую кувшинку. Я на минуту отворачиваюсь от окна, и смотрю в кондиционированную тёмную глубь автобуса, и мне кажется, что я, как гофмановский студент Ансельм, лечу по городу внутри огромной зелёной бутыли.

Когда мы выходим на балкон отеля, мир уже полон оттенков, более того, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что тени здесь, на удивление, прозрачны для южного ландшафта, а помимо мощного солнца, в создание местного климата активно участвует прохладный ароматный ветер. Поэтому сердцем здешнего эмоционального коктейля является свободная светлая жизнерадостная свежесть восприятия, а отнюдь не тропическая душная, похотливо-приторная слепота чувств. Хотя с похотью здесь дела обстоят весьма занятно. Я вдыхаю ветер, в котором соль, сандал, эвкалипт, лаванда, сладкая тонкая желтая пыль, анис и что-то, чем пахли в детские советские времена, привезённые из-за бугра, бледно-розовые цилиндрические жвачки-сигареты, и чувствую приступ мощного приапизма. Анжела обнимает меня, подойдя сзади. Видимо её тоже коснулся здешний ветер. Оглушенные, мы зачем-то выпиваем по половине стакана купленного в дьюти-фри кубинского рома и спускаемся на пляж.

На пляже двухсотметровой длины загорают пять человек. Честно говоря, отправляясь в разгар сезона на популярный курорт, мы опасались встретить здесь характерные лежбища, полные жирных потных, бормочущих тел. Сначала мы, было, подумали, что у отдыхающих сиеста, что они спрятались от слишком уж активного солнца. Оказалось, что нет. Для острова, по крайней мере в этом году, за исключением некоторых его районов, вообще характерна такая ситуация.

Я очень быстро разделся и как бледный, пьяный краб, коряво пополз в море. Вода оказалась не слишком тёплой, зато очень прозрачной, и очень солёной. Настолько солёной, что в ней можно вертикально сидеть, как на стуле и даже не шевелить руками. Поверхность моря до горизонта была покрыта острыми, ассиметричными трёхлучевыми искрами, а вдалеке, над всей искромётной роскошью, в бледной дымке вставали круглые, бесплодные вершины Эпира. Отряхиваясь, как собака я вылез на берег и улёгся под зонтик на пустой лежак. Я волновался, какая-то сила билась во мне, как злобный колючий дракончик в трёхлитровой, пронизанной летним солнцем стеклянной банке и не давала счастливо забыться. Я пошел в ресторан и купил шесть бутылок пива.

Я выпил две бутылки Amstel, сидя в тени, верхом на лежаке, и откинулся на спину. Только в этот момент мозг впустил в себя здешнюю оглушительную тишину. Оглушительность керкирейской тишины не метафора. Здешний шумовой фон таков, что когда я пытался через несколько дней говорить из открытого холла отеля по скайпу, мудрая программа снижала мне микрофонный уровень чуть ли не до нуля, стремясь избежать перегрузок. Корфу живой остров. Трава здесь кипит. В ней кто-то ползает, ходит, летает и прыгает. В кронах деревьев не прекращаются суета и хлопоты. В небе тоже кто-то всё время вьётся, пикирует к морю, взмывает, гонится за кем-то, а случается, что хватает и, кроваво торжествуя, тащит к себе. И все эти маленькие, очень деловитые и удивительно яркие и причудливые обитатели острова стремятся заявить миру о своём существовании скрипя, жужжа, крякая, треща, свистя и вопя всеми другими доступными им способами. Однако шум этот совершенно не раздражает, наоборот, как только мой мозг отключил блокировавший этот джангл-нойз фильтр, дракончик в банке, видимо напуганный всеобщим счастливым концертом, прекратил истеричную пляску.

Теперь он присел, на клеймёное выпуклыми прозрачными цифрами стеклянное дно, злобно озираясь. Можно было даже поднять эту банку над головой и рассмотреть сквозь муть баночного дна его мускулистую, покрытую острой щетиной, маленькую сердитую задницу. В ветвях эвкалипта над нами кто-то оглушительно стрекотал. Какой-то очень большой сверчок, раза в два больше дракончика, или птица. Но почему её не видно, этой птицы? Может это плоская ползучая птица Вьюг из чернёного узорного серебра? Никаких сомнений, я же отлично помню эту птицу с картинки в энциклопедии. У неё маленький медный вентиль в основание клюва, чтобы регулировать силу сжатия добычи, шесть ног и коленчатая тонкая труба на голове из которой всё время валит белый пар. Конечно, это она. Вот же она, замерла, прямо в развилке ветвей. Её нужно непременно поймать и отвезти орнитологу Мише, который сидит под большим зелёным зонтом (с краёв зонта стекают плотные, стеклянные струи воды) и выкармливает пятнистого птенца болотной чомги с красным ромбиком на темечке. Сейчас, Мишенька, мы её достанем, никуда она от нас не уйдёт… Я стал осторожно карабкаться на эвкалипт, совершенно позабыв про дракончика в банке, стоявшей в сквозной арочной нише в моей груди. Я слишком сильно отклонился назад, и банка полетела вниз о каменистый желто-зелёный пирс, расплёскивая по пути тягучую медленную синюю воду и желтые, острые стеклянные брызги. Дракончик растопырил во все стороны крылья, с бронзовыми в лёгкой патине ножами вместо перьев, и весь причудливый сон покатился назад и вниз, к плечам, к кресцу, к коленям, к пяткам, и дальше прочь сквозь прохладные сырые сады в бирюзовую свежую даль.

Я проснулся в номере отеля следующим утром. Анжела стояла в луче света, падающем сквозь балконную дверь, и держала в руках полную свежей воды совершенно целую и пустую стеклянную банку. Я мотнул больной головой, и банка обратилась в холодную, покрытую крупными каплями пластиковую бутылку, к которой я и простёр вожделеющие длани. Вчерашний день проступал из томной малиновой мглы. Оказывается, я вчера совершил множество рискованных поступков. В частности, мы выпили на двоих весь ром, всё пиво и не менее полулитра виски. Потом я ходил в супермаркет, откуда принёс снэки, оливки и вино, которого к счастью не смог открыть, не найдя штопора. Помимо всех этих, в целом ожидаемых, эволюций, я беседовал о чём-то с представителем нашего туроператора - милой и безразлично, вальяжно счастливой барышней - на медном, застывшем в распахнутом окне холла закате, и заказал на утро два спортивных велосипеда. Однако более всего впечатляло не это. Забавляло, как ловко, сон, начавшийся на пляже, склеился со своим продолжением в номере. В результате, возникли два временных потока. В одном из них я был занят постмосковской пьяной суетой, а в другом непрерывно грезил о серебряной птице и бронзовом дракончике.

 

Мы вышли на улицу и потихоньку побрели мимо аккуратных земляничных домов под выгоревшей черепицей, мимо одноэтажных, похожих на летние кафе, магазинов, и мимо таверн и кофеен, напоминающих, со вкусом декорированные, сцены театров. По улице плыл запах сандала, розмарина и каких-то маленьких сладких синих цветов. Справа, в просветах между домами первой линии искристо сияло море. Мимо проносились потрёпанные открытые пикапы, старики на древних итальянских мотороллерах и богатые ресницами и мускулатурой юнцы на больших блестящих скутерах, с плотными ногастыми девицами за спиной. Девицы выгибались вперёд, прижимаясь могучей грудью к спинам юнцов, длинные их волосы развивались, и становилось совершенно ясно, что эйджизм и анорексия здесь не прижились.

 

Мы зачем-то остановились на крыльце двухэтажного, плоского и широкого бледно-розового строения, с копиями античных скульптур в немногочисленных бурых потёках и наивной живописью на портике. Наверное, остановились здесь мы просто потому, что дорога была узкой и горячей, как не скажу что именно, а крыльцо просторным и прохладным, как то же самое, но у еврейской девушки после долгого секса во время полночного купания. Крышу строения украшала крупная, слегка поржавевшая надпись "STADIUM". Во внутреннем дворе здания виднелся пустой плавательный бассейн. Тут-то со мной и случилось одно из самых густых и свежих наитий в моей достаточно щедрой на эти дела биографии. В груди моей от диафрагмы поднялась щекотно вверх какая-то прохладная мембрана. Сердце застучало длинно и как-то размашисто, а из позвоночника испарилось подчистую обычное колючее напряжение. Я, наверное впервые в жизни очень остро понял, что сейчас мне ничто совершенно не угрожает.

Нет, мир никуда не исчез и со мной не случилось никакого сатори. Все естественные опасности остались на своих местах. Под пяткой Адониса в тенистой прохладной нише таился большой охристый глянцевый скорпион. По выбеленной могучим солнцем узкой извилистой дороге мчались на весьма хорошей скорости лихачи, многие из которых, судя по различимому глазом ареолу веселья, находились в подпитии. В море на камнях грелись крупные ежи в тёмно-коричневых готических спицах длиннейших колючек. В целом мир и природа были прежними - прекрасными, яростными и, в известной степени, живоглотскими. Исчезло другое. Представьте себе, что вы с детства вынуждены были находиться в обществе агрессивного психопата. Вы отлично знаете его повадки, умеете им манипулировать, и в целом он Вам не очень-то и мешает, просто Вы с детства адаптировались к фону гнусной, противоестественной, извращенной болезненной агрессии и научились справляться с этим фоном так хорошо, что почти не обращаете на него внимания. А теперь представьте, что этого психопата от Вас убрали, и Вы поймёте что ощутил я, стоя на крыльце пустого, сырого и гулкого стадиона среди полуденного средиземноморского зноя.

Беница, по которой мы шли в то утро – это приморский городок с населением в 1100 человек. Его уютные, часто очень древние, но неизменно аккуратные двухэтажные дома располагаются на склоне горы вдоль трёх-четырёх узких пешеходных улиц, сходящихся выше в одну горную тропу. Самое старое строение в городе – руина виллы времён единой римской империи. Однако меня куда сильнее впечатлила низкая коренастая цилиндрическая церковка на берегу с вырезанным на боку мальтийским крестом. Церковь эта вероятно помнит французских и германских скотов-рыцарей, останавливавшихся здесь всей гопкомпанией на развесёлом пути в Иерусалим, закончившемся, как известно, в пылающем Константинополе. Возможно причина такой моей реакции в большей суровой, надёжной простоте, а стало быть и древности (по ощущениям) средневекового строения. Римская же архитектура изящна и технологична. На римских руинах меня всегда не покидает ощущение, что всё это было разрушено лет через пять после воцарения Хрущёва. Между этими строениями располагается «Дыра в стене», центр уличной торговли города.

Сама «Дыра в стене» - это комплекс из нескольких магазинчиков и кафе, в очень старых домах. По крайней мере, на вывеске заведения изображена гравюра с видом на этот же магазин в 1812-м году. В этом магазине я купил очки, прекрасный белый "Ray-Ban" за 7 евро. Напротив «Дыры» находится автобусная остановка и весёлый высокий, мускулистый грек продаёт с лотков утренние уловы местных рыбаков. Уже к одиннадцати торговля сворачивается: отчасти из-за жары, отчасти оттого, что рыба расходится по ресторанчикам и частным кухням.

Дальше улица переходит в небольшую вытянутую площадь, служащую здесь плацдармом вечернего променада. На пару сотен метров тянутся, занимающие первые этажи домов, сувенирные лавочки. Немного правее и ближе к морю, выстроились в ряд таверны под деревянными крышами. Отличаются ресторанчики друг от друга только цветом скатертей и формой стульев, ну и кухней, разумеется, но об этом отдельный разговор. Справа от всего хозяйства располагается вытянутый в линию городской парк, представляющий из себя единственную очень милую алею. Прямо при входе в парк сидят старички, общаются, смакуют узо и читают газеты. Чуть дальше, в тени, единственный тут, но вполне себе полусумасшедший алкоголик пьёт из пластикового шейкера какую-то страшную, даже на вид, бурду. Ещё глубже аллея расширяется, там стоят в круг несколько скамеек и каждое утро танцуют среди солнечных бликов и дрожащих теней пять или шесть смешных поджарых и угловатых девчонок лет десяти. Девочки танцуют по собственной воле, они не аттракцион и не мероприятие. Может быть, разучивают движения, а может просто игра такая.

Представление о спокойном, зрелом и недостижимом величии европейских кухонь я получил достаточно давно. Единственное сомнение у меня вызывает кухня французская. Возможно, я просто вырос в стране, где девять десятых населения питается ядовитым вонючим химическим составом в пластиковых бутылках, который они, чтобы не огорчать, друг друга, называют пивом, и переваренной гречкой, созревшей в тот тяжелый год, когда мой, ныне покойный, папа не смог поступить в медицинский институт. Именно поэтому мне сложно смириться с тем, что варёная морковь без особых приправ и соусов может стоить 20 евро в секунду (в недорогом месте).

Греческую кухню я до этого никогда специально не тестировал, именно поэтому место в прекрасном, продуваемом ароматным ветром ресторанчике мы с Анжелой выбирали с особенным трепетом. Первый раз мы завтракали у, до застенчивости интеллигентного и возможно, от того совершенно не запоминающегося, ресторатора. Поразительно, что я помню лица всех, не побоюсь этого слова, маэстро, у которых мы столовались за две недели, а вот лицо ресторатора, который первым открыл для нас спокойную, ясную красоту греческой кухни я совершенно забыл. Зато я закрываю глаза, и с пронзительной ностальгией вспоминаю, какими прелестями встретила нас греческая кухня. Во-первых – это дзадзики…

Полагаете, в отечественном супермаркете продают йогурт? В таком случае, весьма вероятно, вы думаете, что кипарис – это гнилой водянистый помидор с тушинского рынка. Открою Вам великую античную тайну. Йогурт – это не кислая жидкая химизированная спермоза в пластиковой баночке, в которую добавили дурного джема, дабы замаскировать её унылую кефирную несъедобность. На самом деле йогурт - это очень интересная субстанция. Хороший йогурт по консистенции гуще сметаны и не течёт. Его можно намазывать на хлеб, как масло. По вкусу он похож на сметану, но легче и кислинка у него более проявлена и несколько другого рода. Сметана оставляет во рту не самое приятное меловое послевкусие. Йогурт ничего такого не оставляет. А кипарис – это вообще дерево.

Так вот, дзадзики – это такой йогурт, в который добавили пару головок рубленного (не тёртого и не жатого!!) великолепного чеснока, салат, петрушку, и богатый набор всяческих свежих горных ароматических трав. Употребляется полученная паста намазанной толстым слоем на белый, слабо поджаренный, хлеб. Запивать всё это необходимо, причём настоятельно необходимо, белым вином сорта рейсцина, не старше двух лет выдержки, обязательно разбавленным водой. Я встречал людей, не запивавших дзадзики, запивавших его неразбавленным вином, или, даже, вопреки не только здравому смыслу, но и нравственному чувству, запивавших дзадзики красным вином. Так вот, милостыни этим людям подавать не стоит. Посудите сами, какой смысл способствовать процветанию людей, совершающих преступления против собственного благополучия.

Вообще, для того чтобы запивать в южной Европе красным вином всё что угодно, пусть даже и мясо, необходимо иметь определённый, даже весьма специфический, склад характера. Для этого нужно обладать суровой, слегка порочной, самоотверженностью, примерно как у Шерлока Холмса в недавнем кинофильме, где сыщика-кокаиниста играет Роберт Дауни-младший. Дело не в том, что красное вино здесь плохое. Красное вино здесь выше всяких похвал. Думаю, что лучше всего этот, достойный внимания, феномен объяснят слова моего хорошего приятеля, шеф-повара одного крупного ресторана в центральном Риме, по имени Эрмано. Слова эти Эрмано сказал мне, когда я в жаркий апрельский полдень, сидя в открытом кафе маленького городка Мое, недалеко от Анконы, налил себе в бокал потрясающего, как по густому рубиновому цвету, так и по глубокому, сырому, вяжущему аромату, красного вина. «Вадим, - сказал, нахмурясь, Эрмано, – белое вино в нашем климате действует на человека, как лёгкий кокаин, а вот красное, напротив, как тяжелый седатик, например героин. Подумай, нужно ли тебе это?».

Передо мной встала дилемма. С одной стороны, Эрмано несомненно знал о чём говорит. Кроме того, седатик стимулятору предпочел бы разве что персонаж такого бескомпромиссного, мужественного и мистически однозначного автора, как Михаил Афанасьевич Булгаков. Я же, скромный лирический субъект Вадима Андреевича Калинина, и ничего подобного позволить себе не могу. Однако с другой стороны, в те времена я ещё не был способен ослушаться голоса из расположенной в моей груди прямо над желудком маленькой осклизлой комнатки, где обитает, присущая мне, суровая тоскливая достоевщина. А из комнатки этой слышался отчётливый астматический шепот: «Выпей! Выпей непременно и немедленно! Кто он такой, этот Эрмано, чтобы знать о тебе больше, чем ты сам? Нешто ты, гордый и смелый хлебороб Хатанги, позволишь изнеженному европейскому рационализму встать над твоей беспочвенной славянской беззаветностью?!». Я не позволил и немедленно выпил. В итоге через полтора часа я уснул в холле своих апартаментов на широченном кожаном диване и проспал до глубокой ночи. Мне грезились сладкие волшебные сны, но я потерял прекрасный, насыщенный, солнечный день в жизнерадостной, поразительно подробной и невообразимо живой южной стране. Так и всякий, прислушивающийся к смрадному шепоту рефлектирующей достоевщины, проживает жизнь свою в мире возвышающих, заставляющих страдать и плакать от боли и восторга, иллюзий, но теряет простую и прямолинейную радость бытия. Теряет запах, цвет и вкус полезных и красивых вещей, и сухой ритм летящих в лицо из потока встречного света, и падающих за спиной с биллиардным стуком, событий.

На второе у нас в этот день был гирос. Если вы не в курсе, то гирос – это начинка для шаурмы, то бишь жареная мясная соломка в смеси с овощами. Жарится он при помощи того же, что и шаурма, агрегата. Завёрнутый в питу, гирос отчего-то называется в Греции «кебаб». Однако, как и в случае с йогуртом, гирос по вкусу не только не напоминает нашу шаурму, скорее уж он полностью нейтрализует её право на существование. Ну например, в гиросе овощи подобраны так, чтобы улучшить вкус и без того великолепного сочного мяса. В шаурме же роль овощей гораздо скромней. Они с одной стороны должны заглушить привкус тухлятины, а с другой добавить объёма невкусному унылому продукту.

Позавтракав, мы взяли велосипеды. Ещё в отрочестве я обнаружил, что велосипед, наряду с прибрежной медитацией, горными прогулками и запойным чтением является естественной и органичной формой моего существования. Влюблённый в собственное одиночество, нелюдимый, но внутренне ровно и спокойно жизнерадостный подросток, я все летние каникулы проводил «в седле». Ставя себе целью поиск идеального для купания водоёма (идеального, значит совершенно безлюдного), я по многу часов, мчался по лесным, если дело происходило в Подмосковье, или степным, если я обретался летом в Украине или же на Кубани, тропам в сладком летнем трансе, напоминающем рассветный полусон, но более густом и тактильном. Убаюканный скоростью и ритмичной сменой декораций, я не снижая скорости перепрыгивал через ручьи, проносился над оврагами по перекинутым через них брёвнам, демонстрируя, таким образом, ослепительному небу немалую виртуозность во владение транспортным средством.

Позже, сломав, наконец, родительский запрет на ночёвки вне дома, я получил возможность погружаться в велосипедное забвение на ранее недостижимую глубину. С привязанной вдоль рамы короткой удочкой и пледом на багажнике я углублялся на несколько дней пути в душную днём и прохладно призрачную ночью ароматную украинскую степь.

До сих пор в том отделе моей памяти, где хранятся образцы правильного, хорошего счастья, живёт, не теряя своей яркой живости, дорогое мне воспоминание. Рыбьего цвета никель тёплого руля, сладкая ломота в бёдрах, гигантское парящее блюдо тумана на тёмном горизонте и кремовая неровная полоса просёлочной дороги, бесконечно уютная, между двух стен спелой пшеницы, освящённых прыгающим оранжевым светом велосипедной фары.

До сих пор мне трудно представить, что может быть естественнее и слаще, чем просыпаться от щекотки сбегающей по щеке росы, под одеялом из низкого тумана в узкой и длинной лесополосе. Глядеть на игру лучей в вершинах черешен и шелковиц. Чувствовать острый архаический голод и упругий, мягко зудящий, требующий движения, гуд во всём натруженном за вчерашний день теле. Спускаться с крутого холма к тёмному, холодному, источающему аромат камыша и тины пруду в окружение огромных, похотливо корявых ив и пирамидальных, похожих на костлявые женские, в редких волосках ноги, тополей. Нырять в тягучую, тёмно-зелёную воду с развилки ветвей над маленькой булыжной плотиной. Быстро ловить на удочку несколько небольших рыбёшек. Жарить их на костре из высохших полынных стеблей, привязав проволокой к ивовому пруту, и потом есть с серым хлебом, крупной каменной солью, луком и печёной картошкой. И снова мчаться под палящим солнцем по изрытому тракторными колёсами просёлку, безо всяких средств навигации, гадая, что теперь попадётся тебе на пути.

Это может быть старый огромный сад со сладко пахнущим, заросшим иван-чаем и какими-то лимонными зонтиками, пасечным хозяйством на месте разрушенной барской усадьбы. Или сонная неширокая лента безымянной реки, где в береговых пещерках под нависающим над водой дёрном прячутся огромные непуганые раки. Или мягкий закатный, утонувший в яблоневых садах, крошечный городок, где пустое кафе-мороженое на маленькой площади с улыбчивой полнотелой продавщицей в кремовом переднике, старые лодки возле горбатого моста в тени огромных ив, а чуть подальше от берега качаются на длинных, плоских, расходящихся от запруды волнах большие желтые лилии. А может быть пустой одинокий заброшенный хутор с кособокой мазанкой, справа от поросшего мягким бурьяном подворья. Через заплетённое паутиной окно хаты видны тёмные, в серебряных окладах иконы, пожелтевшие рушники и целая экспозиция подкрашенных фломастерами, чрезмерно контрастных чёрно-белых фотографий вокруг изъеденного сыростью зеркала. В сарае такого хутора всё непременно так же как и было, пока не умер «старый» или «старая». Вот только лезвия рубанков покрыли круглые рыжие язвы ржавчины, а на верстаке отложила большие крапчатые яйца одичавшая утка…

Так оно было в отрочестве. Потом мы надолго расстались с велосипедом. Я не знаю, чем занимался он, пока мы не виделись, а я откровенно прозябал и гиб. Несмотря на роскошную, пришедшую ко мне в тридцать с небольшим лет, любовь, несмотря на ощущение в спине крепкого, упругого грибка-таланта, я чувствовал внутри разъедающую ржавую пустоту, оставшуюся после сладостной вакханалии диких лихих девяностых, в сменившей её унылой безысходной затхлости современного нам «национального возрождения». В какой-то момент я даже серьёзно запил, и думал, что впереди у меня лишь развесёлая, попахивающая водочкой деградация лузера- интеллигента. Но, однажды неудачное покушение на мою жизнь враз поставило меня перед смешной необязательностью, а стало быть, бесконечной ценностью моего, на вид, бестолкового бытия и нашего с Анжелой чувства. Я вдруг понял, что время летит, что я не сделал ещё ничего из того, что хотел, и враз засел за самообразование, за реализацию давно отложенных проектов, бросил кучу сил и на простое стяжательство, дабы упромыслить средства на осуществление детских планов и грёз. Короче, я очнулся от многолетнего сна, вызванного ядом забравшейся ко мне в мозг достоевщины. Я взял чёртика-Достоевского за морщинистое кадыкастое горлышко и бережно положил на свежее сено в дальней коморке своего сознания. В этой коморке низкий серый потолок и совершенно нет права на надежду. В общем, всё, как чёртик-Достоевский любит. На этой волне мы с Анжелой и купили велосипеды.

Спектр переживаний доступный зрелому велосипедисту много разнообразнее и богаче оттенками, чем присущий велосипедисту юному. Для юности вообще характерна, часто совершенно необоримая, мощность эмоций, причём мощность эта всегда идёт в ущерб эмоциональному разнообразию. С возрастом же снижение грубой силы переживаний и мотиваций оборачивается богатством их полутонов. В частности, естественная велосипедная вовлечённость в процесс, в зрелости становится куда как менее похожа на транс и забытье. Просто когда, после долгого перерыва, вновь оказываешься в седле, понимаешь, что все важные составляющие дискомфорта пешей прогулки исчезли сразу и целиком. Что душный зной стал лёгким и прохладным встречным ветром. Что ландшафты сменяются теперь именно с той скоростью, которая вполне достаточна для того, чтобы рассмотреть окружающее, и слишком велика для того, чтобы окружающее успело утомить. Что обычно тоскующее на прогулке, без привычной информационной нагрузки внимание сейчас занято процессом вождения и не шлёт тебе непрерывно сигналов о том, что жизнь твоя проходит впустую. Вообще для юности человека, как и для юности человечества, характерен экстатический, религиозный метод потребления бытия. С возрастом транс подменяется увлечённостью, слепой восторг тёплым глубоким пониманием, вера и убеждённость анализом и рассудительностью, а обострённое чувство справедливости человечностью. Возможно, именно поэтому в юности так трудно овладеть в совершенстве любым искусством или же ремеслом. Восторг перед работой мастера и острая зависть к его таланту оттесняют в сторону любопытство к приёму, понимание проблематики и необходимостей, чувство материала и очевидность потребностей потребителей, в общем, всё то, что собранное вместе и даёт мастерство.

Лёгкий ветер шевелил мне волосы и надувал за спиной рубашку, огромные гроздья розовых и голубых цветов пролетали над правым плечом. Пахло солью, гудроном и абрикосами. Из водостока шел кисловатый винный дух. Там прели огромные, с человеческую голову величиной лимоны. Ритмично прыгала шляпка на спине, обогнавшей меня, Анжелы. Иногда ветви выстроившихся вдоль дороги деревьев собирались вверху, образуя нечто наподобие живого арочного, увитого цветами пролёта. Промеж стволов открывалась грунтовая, ведущая вниз к пляжу, покрытая свежими лепестками дорога, перед соблазном которой устоять было совершенно невозможно. И мы неслись вниз по отлогому склону к пляжу. Ароматы располагались здесь слоями отчётливыми и плотными. Мчась вниз, ты вдыхал в тени большого ствола что-то холодное, какую-то смесь аниса и сирени, а выдыхал уже посреди полосы жары и солнца, в просвете между стволами, где пахло густым мёдом, смолой и мощным женственным мускусом. Но вот велосипед проваливается резко вниз, в слепящий хруст приморской гальки, и море мгновенно наполняет собой твою голову, отбирает все случайные чувства, заполняя освободившееся пространство почти сексуальной жаждой себя. Свежий бриз уносит все сухопутные запахи, а ты, бросив велосипед, спешишь в мелкую, очень соленую воду, чтобы скорее отвязаться от всего плотского, тяжелого, сухопутного, от пота, голода и похоти. Чтобы на секунду хотя бы почувствовать себя водой в воде, опускающимся на тёмное бесконечно далёкое дно остывающим камнем.

Так мы купались, катили по дороге, а потом опять купались всякий раз на новом, неизменно трогательном и живописном пляже. Следующим этапом мы окунулись на мраморной лестнице подле разрушенного «Моста Кайзера» в городке Ахиллео, где находится тяжёлый и помпезный дворец Печальной Сиси – депрессивной, изнеженной, всю жизнь патологически несчастной, и в конце концов жестоко убитой супруги императора Франца-Иосифа.

На спускающихся в воду белых ступенях ворковала влюблённая пара. Он в охотничьей шляпе, в полосатых плавках и с бородкой, она с зелёной макушкой и какими-то псевдо-индейскими пёрышками, пробками и прочей мелкой глупостью, вплетённой в чёрно-белые косички. Купальник у неё тоже был интересный. Тусклого бардового цвета в кружевах из неотбеленного льна.

Около самого моста на мраморной скамейке сидела на жаре юная девушка лет 19, затянутая в синее с рукавами платье и в кремовых чулках. Девушка была поглощена работой на большом, дорогом, но весьма не новом ноутбуке. В последствии мы часто проезжали мимо этой скамейки. Девушка сидела там всегда, в том же, не совместимом с климатом синем платье и с тем же потрепанным ноутом. Как Вы правильно поняли, больше на расположенном прямо в центре городка пляже совершенно никого не было. Не откажись я навсегда и окончательно от мистогогии лет десять назад, я непременно решил бы, что так безразлично относиться к жаре может разве что призрак. И чем ещё заниматься сегодня призраку всю жизнь страдавшей от нелюбви императрицы, если не поисками в бескрайней сети высшего виртуального (в прямом, английском понимании слова virtually) чувства?

Наконец, после очередного непростого подъёма в слоистом мареве над горячей дорогой открылась широкая, пронизанная резким ветром панорама лагуны Кападистриаса. Слева, прямо на воде лежал плоский аэродром, с которого то и дело с воем взлетали молодцеватые разноцветные самолёты. Правее висел, вместе со своим отражением совершенно круглый, похожий на морского ежа, Мышиный Остров. Прямо по курсу щетинился, напоминающий огромную болотную кочку холм Канони. А перед ним маленький, словно крошечная улиточка, лежал белый монастырёк Влахерна, прямо посреди залива, соединённый с причалом узкой каменной дамбой.

Другая, полкилометра длиной и не более двух метров шириной дамба соединяла плоский пляж у подножья холма, на который мы забрались, с белой широкой и плоской пристанью между Канони и Влахерной. Я оттолкнулся ногой и помчался с нарастающей скоростью вниз к означенной дамбе. Я летел мимо обшарпанных спин представительных со стороны фасада ресторанов, мимо рассохшихся бледно-голубых лодок и сохнущих на невесомых, иссушенных солнцем столбах, рыболовных сетей, мимо пыльных огромных островов тростника, полностью отпустив тормоз. Я вылетел на не слишком чистый и далеко не безлюдный пляж и остановился резко, стараясь не спугнуть детское воспоминание. А вверх уходила яркая тропа, по которой аккуратно спускалась в золотом свете, чинно вращая серебряные педали аккуратными загорелыми ногами, Анжела.

Воспоминание, накрывшее меня с головой и медленно откатившееся, сладко щекоча шею, потом плечи, крестец и щиколотки, было родом из очень глубокого, сочинского ещё, детства. На протяжении нескольких лет перед школой я жил в Якорной Щели, откуда до Сочи на глиссере было 20 минут, а на морском трамвайчике 40, как обычный приморский ребёнок, круглый год, не считая прожитых дней и не тяготея к специально оборудованным для курортников местам. Если всерьёз проводить параллель между историей человечества и личной биографией, такого рода приморское, тягучее, лишенное свойственных городу скуки и дрёмы, детское существование соответствует для меня античности. Это очень далёкое, почти стёршееся из памяти желтовато-белое время. Время гремящих весенних водопадов, пёстрых, словно инкрустированных самоцветами змей, извивающихся в гранитных чашах, вымытых в древней скале, цветущих лиан и мягких папоротников, ржавых причалов, кремовых пыльных дорог, всегда приводящих к морю и миллионов светлячков в нагретом воздухе фиолетового длинного вечера. Это было время мотиваций и поступков простых и ясных, как высохшая сосновая щепа и таких же острых и ароматных.

Эта залитая, выбеленная солнцем эпоха моей жизни крайне скудно документирована. В памяти остались отчётливые статичные картины, последовательность которых произвольна и не собирается в связный сюжет. Картины обширны и живописны, однако на них слишком много чёрных и белых пятен. Мощный южный свет словно бы выел мелкие детали. Так, на слишком контрастной фотографии тонут в белом тонкие ветви, морщины, трещины старых стен.

В той жизни, совсем другой, простой и очень ровно счастливой, я любил проводить вечера именно на таких вот, несколько урбанизированных пляжах. Любил, чтобы были рассохшиеся лодки и какие-то ржавые конструкции с прожекторами в пятидесяти метрах от берега, с которых так опасно и весело нырять, чтобы качались на волнах белые поплавки чьей-то сети и большие прикормленные кем-то рыбы стояли бы над круглыми скользкими камнями в прогретой до телесной теплоты воде.

Такие места слаще всего на закате, когда сильный вечерний ветер не даёт до конца сосредоточиться на разлитом в воздухе золоте, когда вообще нельзя ни на чём сосредоточиться и приходится просто глядеть на мир, не стараясь его понять. Так глядеть, словно весь вечерний, янтарный и золотой мир – это порожденье слепящих бликов на покрывшей лагуну зыби.

Пока не спустилась с холма Анжела и пока пробежавшее облако не порушило колорит, я находился по пояс в том детстве. И когда вынырнул оттуда, долго не мог отделаться от ощущения избыточности всего моего более позднего существования. Подобие этого чувства легко вызвать у себя, резко переведя внутренний взор с какого-нибудь своего очень личного представления об античности на столь же прочувствованное представление о средневековье. То бишь, вторая картинка будет подробнее, а возможно и живописней первой, но останется отчётливое чувство, что вторая картинка избыточна, что прав был Шалтай-Болтай и Алисе действительно стоило остановиться на семи.

Мы искупались и на этом пляже, а после двинулись гуськом по узкой, погруженной в ветер, дамбе через лагуну. Ветер развевал мне рубашку, присыпал тонким тальком подушечки пальцев и мешал широко открыть глаза.

Прежде чем попадёшь на шумные, жизнерадостные улицы Керкиры, нужно перевалить через холм Канони. Именно на этом холме располагалась древняя, античная Керкира, роскошный город Алкиноя, царя ровно, хорошо богатого народа морских торговцев - феаков. Ближе к теперешней Керкире в небольшой бухте находилась гавань Алкиноя. Вторая гавань города, Гилликская, располагалась там, где сегодня находится аэропорт.

Если верить датировкам специалистов из Национальной академии наук США, основанных на нередких в Одиссее описаниях расположения небесных тел, Керкира Алкиноя была процветающим и просвещённым городом ещё в 1170-м году до нашей эры. Афины уже существовали как небольшой укреплённый поселок с неприметным дворцом, в котором тихонько правил какой-то, не любящий высовываться, властитель. Тесей-объединитель ещё не родился и синойкизм, превративший Афины в дерзкий и чёткий полис, ещё не произошел. Не существовало пока ни эвпатридов, ни геоморов. Демиурги возможно уже и были, но только в метафизическом, актуальном и сегодня смысле, а не в качестве социальной институции. Спарта могла разве что пригрезиться кому-нибудь наутро, после достойной вакханалии, а до первых олимпийских игр оставалось ещё 400 с лишним лет. В Египте, забывшись в разнузданном храмовом строительстве, потихоньку начинало деградировать Новое Царство. Там правил фараон Рамсес-па-нутер (Рамсес III или Рамсес-Бог), переколошмативший впоследствии «народы моря», чрезмерно впечатлённые Троянской войной, и попавшие под дурное влияние расшумевшихся ахейцев. А покамест среди незадачливых и бесшабашных "народов моря" только начинала приобретать популярность идея, суть которой сводилась к тому, что грохнуть вторично начавший загнивать Египет может оказаться даже более забавной потехой, чем без конца дубасить друг дружку.

В день, когда Навсикая, спускаясь по старым каменным ступеням к блистающему морю, заметила лежащего ничком, поперёк жемчужной нити прибоя, мускулистого мужчину в лёгких, но дорогих доспехах, весь остальной эгейский мир выглядел достаточно безблагодатно. Алчные крито-микенские царьки и толстосумы со специфическим левантийским добродушным цинизмом пользовали своих волооких виночерпиев, по дурной привычке надеясь на могучий флот, остатки которого давно уже были приспособлены ими же для торговли порнографической керамикой - наиболее технологически ёмким продуктом своего времени. Брутальные волосатые дорийцы доводили себя до зверского исступления, разглядывая гипертрофированные сиськи барышень на критских вазах, а потом нападали на изящные минойские города, ещё не успевшие адаптироваться к жизнерадостному, но бестолковому правлению только что их захвативших ахейцев. Ахейские дембеля, нигде не спеша, возвращались с троянской войны, плутая меж островов и нападая на беззащитные рыбацкие деревни, окончательно выводя за амбар и без того со всех сторон дырявую экономику эгейской цивилизации.

В сущности, лучезарный, пурпурно-фиолетовый, в кружевах и чёрных, как смоль локонах, пропахший миртом, инжиром и корицей крито-микенский мир был обречён. На смену ему шли укутанные в мифогенный сумрак гомеровские тёмные века. А в дальней дали грядущего чуть брезжил бело-золотой, геометрически скупой, прямолинейный как в изобразительных средствах, так и в средствах достижения несложных, но пышущих жизнелюбием целей, мир полисной Эллады. Чем дальше от нас эпоха, тем менее заметны её отвратительные детали, и тем полнее, красноречивее, притягательнее её, очищенный веками от всего случайного силуэт. Возможно именно поэтому минойская культура кажется мне таинственней, глубже и живописней микенской, а микенская жизнерадостней и наивней классической Эллады. Однако я не могу не признать, что вступающие в тёмные века жители эгейских островов и легендарный царь Итаки в том числе, сами виноваты в том, что позволили каким-то, не владеющим критским письмом, вонючим варварам, надавать себе по мускулистым ягодицам. Их сгубило чрезмерное почтение к собственным высоким страстям, некое гордое уважение к любому поступку как к таковому. Ахейцы так восхищались мощным и красивым жестом и деянием, что, по всей видимости, полагали предварительное обдумывание поступка делом низким и недостойным. А уж рефлексия по поводу содеянного тем более должна была вызывать в них благородную брезгливость.

Керкира на закате эгейского мира, называвшаяся, к слову, Схерия, приятно удивила очухавшегося героя. Расположенный по другую сторону, чем все, от Пелопонеса, хорошо защищённый очень приличным флотом и остроумно спроектированной фортификацией, остров совершенно не разделял томлений и уныний, витавших над Эгейским морем. Пока весь крито-микенский мир пожирал экономический кризис. Пока великий Египет недоумённо взирал чуть правей натянутой тетивы на мамушку с топорами, исполняемую малыми народами, Схерия процветала, развивалась и богатела. Пока обитатели остальных островов с гомерической ухватистостью истребляли друг дружку и прочих мифических существ, предприимчивые феаки, по всей видимости, потихоньку прибрали к рукам все мыслимые торговые пути и не собирались останавливаться на достигнутом. Привыкший уже к повсеместным "вишнёвым садам" Одиссей был так впечатлён совсем иными плодами, произрастающими в садах Схерии, что не имея возможности сам жениться на влюблённой дурочке Наусике (это означало сводить за баню Итаку, Пенелопу и все регалии), в последствии прислал ей в мужья своего впечатлительного потомка.

Совершенно непостижимым образом, настроение, овладевшее Одиссеем, прогуливающимся там, где сегодня находится разбитый Георгом Первым парк «Мон-Репо», поселилось на Корфу и вот уже три с лишним тысячи лет им проникается почти каждый оказавшийся здесь путник. Настроение это можно приблизительно выразить следующими словами: «Как всё-таки странно всё… Ещё вчера мне казалось, что безнравственная опасная глупость, которой я занимался всю свою жизнь совершенно неизбежна. Более того, я даже какое-то удовольствие научился от этой дряни получать. Врежешь бывало кому-нибудь бревном по макушке и как то легче и светлей становится на сердце. А сейчас вот очень устойчивое есть чувство, что все мои победительные геройства отвратительны и постыдны. Что я совершенно бездарно тратил свою жизнь на мордобой и пьяное порево в компании таких же как я оголтелых некультурных мордоворотов. А что собственно случилось? Я просто увидел, как спокойно живут и работают милые, мудрые люди. И в общем-то всё. И сразу стыдно как-то стало. А почему стыдно? А потому что они милые, достойные уважения люди, а я какой-то мрачный быдло-чёрт, привыкший нападать первым, отнимать то что понравилось и разрушать остальное. Странно, но раньше я не замечал, что быдло-чёртом быть стыдно. Так стыдно, что хочется прятать глаза и ковырять пол носком сандалеты. И ещё хочется всё изменить. Просто взять всю свою предыдущую жизнь в охапку, как старый пыльный протёртый ковёр и отнести на помойку. Эх, не будь я царём…».

Именно описанное выше непростое чувство заставляет гостей из некоторых особенно брутальных и волосатых мест чувствовать себя на острове неуютно. Всегда неприятно, когда кто-то делает тебе замечание. Однако, когда этот кто-то чётко и конкретно персонифицирован, не так обидно. Совсем другое дело если некий улыбчивый, добродушный укор рождается прямо в твоём, непривычном ни к чему подобному, мозгу, под воздействием самого ландшафта, его красок звуков и запахов. Это примерно так же обидно, как если бы весь покрывающий склон горы курчавый лес сложился вдруг в добродушное мохнатое лицо, и это лицо осведомилось у Вас, давно ли Вы меняли носки.

Отдельные заскорузлые свирепые гости, испытав в полной мере означенную эмоцию, чувствуют себя настолько пришибленными, что пытаются задирать местных жителей. Однако это не приносит им облегчения. Задирать мудрого, цельного человека на его территории – занятие само по себе обречённое. А уж если его практикует пришибленный фоновым счастьем визитёр из какого-нибудь мглистого, скрежещущего ада, со стороны происходящее выглядит как самобичевание толстых нечистых детей. Подобные сцены оставляют ощущение, напоминающее эмоциональный осадок от советских кинокомедий, повествующих о столкновение «нашего человека» с «хищным западным миром». Например «Бриллиантовая рука» или «Приключение итальянцев в России». У меня в спине эти фильмы порождают какое-то щекотливое неудобство. Маленький, душный мирок, в котором живёт главный герой той же «Бриллиантовой руки» настолько очевидно мизерабелен и фальшив, что, сколько не торжествуй его обитатель над иноземными контрабандистами и шпионами, отождествить себя с таким победителем хоть в чём-нибудь – всё равно, что влезть в чужую нестиранную больничную пижаму.

Всякий раз, когда я наблюдал камфорный потный позор подобного убогого бунта против очевидности, мне вспоминалась жуткая крепостническая пословица: «Кто где родился, тот там и пригодился». Мало кто задумывается над тем, что если следовать сей изуверской мудрости, родившийся в райских кущах пригодится именно в них, эффективно обоняя неземные цветы, прохаживаясь в белых одеждах и косых лучах по бесконечным аллеям и практикуясь в разнообразных формах любви и созидания. И напротив, рождённый в сернистых, огненных глубинах инферно, несомненно проявит больше таланта, перенося постоянную боль, вылизывая копыта чертям и раздирая зубами себе подобных. Всё это какой-то кошмар, и диковинно думать, что рождённый в аду станет этот ад любить и находить в нём преимущества перед раем. Но ведь любят же, и находят. И первое, обычно озвучиваемое, несомненное преимущество – это то, что аду не нужно притворяться ангелом.

Первый раз я читал "Одиссею», как раз во времена своих одиноких велосипедных странствий наугад по украинской степи. Надо сказать, я ни разу не усомнился в природе этой истории. Я очень хорошо знал, почему я много дней подряд еду от одного утонувшего в тёмно-зелёном пустынном саду круглого сонного пруда к другому, минуя километры пыльной просёлочной дороги, прячась от могучих ливней на чердаках заброшенных коровников и во влажных, душных гривах «посадок». Причиной тому было сладчайшее ощущение в мире. Чувство необязательности любых обязанностей. На мой взгляд тут и кроется объяснение случившегося с Одиссеем.

Война, даже тогдашняя, со всем её героическим выпендрёжем и сладостным адреналином – это всё же каждодневное и размеренное производство смерти, в котором всякий, манкирующий своими обязанностями становится для этой смерти сырьём. Дома Одиссея ждала царственная семья, раздолбаная экономика и бестолковые драчливые подданные. И Одиссей задембелевал. Вряд ли кто-то сможет упрекнуть его в том, что он захотел продлить сладкое мгновение победы на, удивительно быстро пролетевшие в солнечном трансе абсолютной свободы, десять лет. Что до циклопов, гарпий и прочих алкогольных галлюцинаций, то надо же было что-то рассказать десять лет честно отбивавшейся от ухажеров, жене.

Несколько сотен метров тянется невысокая, сложенная из желтого туфа, стена «Мон Репо». Это очень колоритная, южная стена, в пляшущих пятнах света, островках мха и длинных цепких плетях ежевичника. Там, где она заканчивается, начинаются велосипедные дорожки. Это означает, что мы в черте города. Ещё несколько минут быстрого спуска с горячего солнечного холма, и перед нами снова разворачивается сизый, прохладный морской пейзаж. Отсюда виден весь город в лёгкой белёсой с оттенком золота дымке, в серебряной ряби, идущей по кронам эвкалиптовых аллей, в криках и круженье тысяч ласточек над островерхими крышами. Отсюда и до зеленовато-чёрного усечённого конуса старой крепости на севере поворачивается широкой дугой свежая ветреная бухта. Возле длинного обложенного зелёными валунами пирса счастливо пляшут на коротких быстрых волнах многочисленные и разнообразные яркие лодки и катера. Здесь загорают и купаются. Вода здесь совершенно прозрачна, и видно, как в глубине объедают валуны плоские короткохвостые дорадо.

Купаться на ступенях набережной живого европейского города – редкое и очень сложное удовольствие. На планете вообще осталось совсем немного мест, где можно без опаски купаться в черте города. В городском купании присутствует тёплая элегическая архаика. Лёжа на нагретых ступенях набережной, ощущаешь какую-то ласковую домашнюю лучезарную защищенность и бело-золотой неаполитанский уют.

Купаться на городской набережной – это значит идти, склонив голову вперёд, щурясь от ветра и придерживая рукой панамку вдоль длинного, похожего на хребет Годзиллы, пирса, чтобы нырнуть в самом его конце с плоского рыжего валуна. Выбираться по отчаянно бликующим никелированным перекладинам или по съеденным морем, склизким в воде и просолено-сухим на суше каменным ступеням. Лениво лежать на горячей балке, наблюдая за широким плоским кафе, за неистово бьющимися в потоке тёплого ветра краями белёсых тентов. Вот в заведение, торжественно подняв к небу маленький конопатый нос, входит семенящая дама с голыми, дочерна загорелыми крупными ногами. Следом шествует её очкастый кавалер, одетый в полосатую футболку и в похожие на китайскую пагоду бриджи. Задок его вздёрнут и рядом с мощным, солидно колышущимся филеем дамы, выглядит, как шустрый мопс рядом с полным достоинства сенбернаром. Забавно гадать о национальности этой пары. Размышлять о том является ли дама единственной в бурной, полной сильных чувств к ярким молодым людям, жизни своего кавалера, или напротив, он просто блудливый и пошлый метросексуал, способный на чувства разве что к итальянскому шмотью и собственным гениталиям. Лениво наблюдать за тем, как уходят в море чёрные, узкие, похожие на каплю неостывшей смолы многомиллионные яхты. Как с неспешностью древних моллюсков дрейфуют причудливые, напоминающие космические станции с обложек фантастических романов шестидесятых годов, парусные катамараны. Как отваливаются от пирса потрёпанные баркасы под плоским брезентовым тентом, будто бы приплывшие прямиком из «Амаркорда» Федерико Феллини.

Наконец, Вы примечаете небольшую итальянскую фамилию, похожую на коллекцию аккуратных винных бурдючков, занятых ловлей морских ежей. Вот море расступается и толстый инфант, шлёпая похожими на румяную чиабатту ступнями, лезет на берег, неся на вытянутых сарделькоподобных руках целую кастрюлю несчастных иглокожих. Усатый, пурпурно-сиреневый отец, присев орлом на складной табурет , щурится в розовом облаке родительской гордости. Отец потрошит животных, оставляя игольчатый панцирь и выбрасывая внутренности в воду, где уже собралась компания толкающихся рыб, не менее мордатых и деловитых, чем их кормильцы. А маленькая, лишенная шеи и подбородка, но украшенная ослепительно сияющими на солнце брекетами, жена и мать плотным фоном трещит на итальянском что-то о превосходном и очень остром (очевидно, в самом прямом смысле) блюде, которое они непременно будут иметь сегодня на ужин, если конечно Ремо не заболеет от слишком активного купания, и не придётся, вместо праздничного ужина бежать за билетом на паром в Бари, ведь греческим врачам ни при каких обстоятельствах нельзя доверять, впрочем итальянским тоже, но, слава Господу Нашему и Деве Марии, у неё (у матери и жены, а не у Девы Марии, хотя конечно Дева Мария тоже жена и мать) в Болонье есть очень хороший доктор, швейцарец по происхождению.

Я по природе своей человек нелюдимый и терпеть не могу чувствовать себя частью чего бы то ни было. Однако возможность ощутить себя внутри такой щебечущей суеты радует меня очень ровной и спокойной радостью. Это порождает не экстатическое, сексуальной природы, счастье, а тёплое уверенное чувство превосходной восхитительно отстроенной биографии, тикающей себе беззаботно в янтарной толще человеческой истории.

Если наскучило купаться, можно снова взять велосипеды и двинуть по эвкалиптовой аллее мимо розовых бюветов и сетчатых теннисных кортов. Мимо играющих в петанк на пыльном сухом пятачке стариков. Мимо компании живописных пьяниц, разливающих по стаканам нечто чёрное и густое из раблезианской, размером с трёхлетнего ребёнка, бутыли, в тени огромного и бурно цветущего олеандрового куста. Мимо многочисленных целующихся пар всех возрастов и оттенков кожи. Мимо двух, одетых в чёрные футболки панков, рука одного из которых перебинтована от запястья грязноватым бинтом. Мимо двух обескураженных панков, глядящих с ужасом на бьющую вокруг ключом радость, в колоссальном когнитивном диссонансе от осознания катастрофической ненужности и нелепости здесь того, без чего они не мыслят собственной жизни - энергичного социального протеста.

Именно тут, в эвкалиптовых аллеях, тянущихся от набережной «Мон Репо» до Новой Крепости и Спианады я понял одну забавную вещь. Я понял, что Керкира в полной мере соответствует тому архетипу южного города, который поселился в моём мозгу в раннем отрочестве, соткавшись из детских крымских и кавказских впечатлений и многочисленных рассказов Александра Грина. Города, существующего вне времени, политики и моды. Живущего расслабленной, но быстрой, словно мельканье солнечных бликов в ветреный ясный день, жизнью, полной парусов, виноградных листьев, тёмно-красного вина в грубых глиняных кружках, конопатых девичьих плеч и мягких улыбок на пухлых губах, щурящихся лиц с лучистыми морщинками около глаз, тонущих в ослепительном свете и резких тенях. Города, в котором можно просто жить. Не стремиться к чему-то, не класть жизнь на алтарь, не «жить в предвкушении», как делаем это мы в наших мрачных многомиллионных термитниках, и уж точно не выживать или не «влачить существование», а просто жить полной, спокойной красивой жизнью.

На текстах Александра Грина хотелось бы остановиться немного подробнее. Я сам частенько определяю адекватность, и, главное, искренность встречного «литературного человека» именно по отношению его к Александру Грину. Ни для кого не секрет, что на одного подлинного Читателя приходится примерно тысяча персонажей, которые тоже много читают. Эти, последние, делятся на имитаторов, кривляк, мудрил и «профессионалов».

Имитаторы последовательно имитируют какой-нибудь подсмотренный в кино или в той же литературе образ. Собственного мнения у них нет. Их взгляды на вещи всегда строго соответствуют мировоззрению того или иного медийного чучела. Современная культура предлагает имитаторам весьма широкий выбор для подражания. Можно, к примеру, говорить, выглядеть и думать, как «высокий эстет» или как «англоман», «IT интеллигент», «патриот», «солипсист», «гуманитарий с традициями», «гедонист», «актуальный художник», «представитель богемы», et сetera. Некоторые из перечисленных поведенческих клише требуют активного чтения. Однако литературный вкус имитатора - это примерно то же самое, что религиозный экстаз насекомого богомола.

Кривляки кривляются. Их стратегия прямо противоположна стратегии имитаторов. Кривляки жаждут самобытности. Как правило, первым мотивом «невзлюбить» того или иного автора для них является его массовая популярность. Поэтому кривляки постоянно штудируют книги типа «Австралийские корни дадаизма» или «Тайная жизнь Самуила Маршака» в поисках новых причудливых имён. Встречается специфическая порода кривляк, ищущая оригинальности в каком-нибудь особенно шокирующем сочетании «любимых авторов». Например, я знавал (пусть земля ей будет пухом) девушку, которая читала исключительно Жоржа Перека и Виктора Доценко, находя в творчестве этих двух авторов массу незаметных профану перекличек.

Мудрилы, стал быть, мудрят. Принципиальное отличие мудрил от кривляк состоит в том, что кривляки люди практичные. Их целью является социальный статус, и экстравагантная поза для них всего лишь средство к его достижению, наподобие дорогого шмотья или личного знакомства со знаменитостью. Мудрилы же стремятся к чему-то трудно определимому, что обычно называют «осознанием», «истиной» или «культурным уровнем». Иногда мудрилу достаточно легко спутать с настоящим Читателем. Первый признак мудрилы – это активное чтение и серьёзное обсуждение им книг «Диагностика кармы» и «Роза Мира». Мудрилы с уклоном в точные науки называются «гомеопатами». Сегодняшняя официальная отечественная наука на добрые 80% состоит из гомеопатов, а отечественная официальная культура на 96% из мудрил. Отдельным, особенно опасным видом, с клыками, как у мудрилы и с ядовитым шипом на хвосте, как у гомеопата является «семиотик рижской школы».

Профессионалы - это кривляки, целью которых является не абстрактная социальная лычка, а звонкая копеечка. Как правило, они занимают те или иные посты, на которых «содействуют развитию культуры». То-бишь распределяют гранты, выдают премии, или просто издают или выставляют что-либо. Основным внешним отличием «профессионала» от банального кривляки является катастрофический апломб. Издалека «профессионал» напоминает хорошо откормленного генмодифицированного индюка перед самым Днём Благодарения. В частности профессионал поздоровается с Вами первым только в том случае, если от Вас зависит его непосредственный доход или если Вы в данный момент времени удовлетворяете его сексуально. В других случаях он даже не ответит на Ваше приветствие. Я как-то наблюдал, как два «профессионала» пытались разойтись друг с другом на лестнице. Каждый из них стремился задрать нос хоть немного, но выше другого. В результате тот профессионал, что спускался вниз, покатился по ступеням и сбил с ног поднимавшегося. Первый переломал обе руки (которые так и не вынул из карманов, пока катился вниз), их впоследствии ампутировали и «профессионал» получил пожизненную стипендию от всероссийского культурного фонда. А второй пробил голову об урну и ему в мозг насыпались окурки. В дальнейшем этот «профессионал» организовал крупный интернет портал патриотически-православного толка. Описанный случай, кстати, подтверждает ту мысль, что настоящий «профессионал» никогда не опустится ниже социального уровня, на котором он в данный момент находится. Как всякое растение, он может расти исключительно в направление диаметрально противоположном вектору всемирного тяготения.

Нужно ли уточнять, что все описанные выше типы обильно читающих людей литературы не любят. Они любят совсем другое. И все они в равной степени пренебрежительно относятся к текстам Александра Грина. Имитатор сделает «припоминающее» лицо и скажет: «Это что-то про корабли, для подростков? Я, знаете ли, человек зрелый и предпочитаю зрелые книги: Джона Фаулза, например, или Макса Фриша». Кривляка произнесёт, что-нибудь наподобие: «Сегодня столь буквалистские тексты могут быть восприняты разве что с хорошей дозой злой иронии. И вообще, актуальная романтика должна быть, как минимум «некро-романтикой», да и та уже - каменный век». Мудрила пробубнит, что-нибудь такое: «Это же служебная, прикладная литература. В смысле романтика – это прикладной жанр, наподобие фантастики или детектива. Совершенно не рационально тратить время на подобные глупости когда ещё не до конца раскрыт вопрос, каким же именно образом и для чего страдал Достоевский». Профессионал же хмыкнет и презрительно спросит: «Грин? А зачем вообще это читают?».

«Профессионал», конечно же, совершенно прав - нет ни одной прикладной причины для того, чтобы читать Александра Грина. Знакомство с этими текстами ни в коем случае не повысит Ваш рейтинг в культурном сообществе, скорее напротив, оно может сообщить Вам славу человека «несерьёзного» или хуже того «незрелого». Ни одна институция никогда не выдаст ни единого гранта на исследование текстов Грина. Во-первых, потому что они настолько самоочевидны и прозрачны, что исследовать их, в общем-то, совершенно незачем, по крайней мере до того момента, пока окончательно не будет выяснено, как именно и отчего страдал Федор Михайлович. А во-вторых, потому что вселенная Грина находится где-то вне пространства и времени, и её весьма затруднительно привязать к какой бы то ни было ревизионистской или же экспансионистской парадигме. Даже элементарной салонной эрудиции вы из этих текстов не почерпнете. Короче, прозу Грина можно и нужно читать исключительно ради доставляемого ею удовольствия.

Кроме того, культурное сообщество – это сложнейшая социальная машинерия. Первейшая его задача - выживать, ни в коем случае не производя ничего материально ценного. Поэтому для достижения успеха в культурной среде необходимы те же личностные качества, что помогают выживать в любой паразитарной социальной институции. Успешный культурный деятель, как правило, более всего напоминает успешного политика, чиновника, жреца или придворного. Романтическая же вселенная Грина проста, свежа, поэтична и совершенно прозрачна. Она, если так можно выразиться, симпатизирует искренним, ясным, презирающим меркантильность, чопорность, лицемерие и всякую прочую несвободу людям. Естественным образом, обитателю паразитарной социальной среды такого рода ценности покажутся вздорными и нелепыми, а в некоторых случаях даже вредными и опасными.

Для себя я давно решил, что совершенно не готов всерьёз беседовать о чём либо, кроме вещей сугубо утилитарных, с людьми, читающими художественные тексты ради чего-либо, кроме естественного удовольствия от хорошо написанной вещи. Нет никакого смысла обсуждать с гусеницей красоту летнего сада и с ласточкой рисунок на крыльях бабочки. Кипарис – это конечно огород, но человека, который кушает шашлык или зарабатывает на возможность покушать, лучше не беспокоить всякими отвлечёнными глупостями. Отвлечёнными глупостями искренне и с удовольствием могут заниматься только уже покушавшие люди, у которых осталось денег, чтобы покушать ещё много-много раз.

Один весьма уважаемый мною человек, сказал однажды, что не любит романтики просто потому, что она не правдоподобна, далека от реальности и поэтому не осуществляет серьёзной исследовательской функции. Помнится, я попросил его тогда представить себе молодого учёного с горящими глазами, в грубом свитере, мчащегося над тайгой в стремительном старом вертолёте, и для контраста успешного современного россиянина, хозяина пары павильонов в гипермаркете, на достойном «Субару», с хорошей цепью в 62 звена на шее. «Кто из них ближе к реальности? - спросил я – и в ком больше исследовательской функции?». Каждый из Вас, любезные читатели, волен сам ответить на этот вопрос. Что до меня, то я, не раздумывая, отдаю золотую цепь, «Субару», дачу в Переделкино, павильоны в «Царицынском» и все остальные такого рода ценности за единственное право быть как можно дальше от такого рода «реальности». Самое дорогое удовольствие в мире – не жертвовать ничем ради материального благополучия. И я всегда готов отдать солидный кусок своего достатка, дабы продолжать это удовольствие получать.

В мировой литературе есть только два обширных, реалистичных и детально проработанных мира, куда лично мне хотелось бы окончательно и бесповоротно переселиться. Это Мир Полудня Стругацких и вселенная Александра Грина. Такая ситуация вызывает удивление. Столько лет сотни людей конструировали воображаемые миры, и в результате получилось только два привлекательных. Создаётся впечатление, что проблема «как жить, чтобы жить хорошо» заботит людей ничтожно мало. Более того, тексты, занимающиеся этой, на мой взгляд, важнейшей проблемой автоматически маркируются культурным сообществом, как «незрелые», «не глубокие», «не серьёзные». Это достаточно прозрачно намекает нам на то, что зрелый, состоявшийся человек к счастью стремиться не должен, и уж точно он не имеет ни какого морального права быть счастливым.

Конечно же, такой мнимый феномен имеет простое рыночное объяснение. Люди завистливы. Им не нравится наблюдать чужое счастье. Гораздо охотнее они созерцают чьи-то страдания. Именно поэтому у меня всегда вызывают горькую усмешку «писатели радикалы» с пеной у рта отстаивающие своё право описывать ужасы, дикость, жестокость и невменяемость. Дорогие мои, отстаивать это право всё равно, что бороться за распространение «Кока Колы». И да, не сомневайтесь, я тот самый дурачёк, который не знает, что чем популярней товар, тем дороже стоит его рекламная кампания.

Тем не менее, живая рыба плывёт не под давлением обстоятельств, а по собственному желанию. Чем охотнее люди покупают тексты о страданиях, тем большего восхищения достойны писатели, вопреки маркетинговой очевидности, потратившие время и талант на создание текстов о радости. Они рискнули собственным коммерческим успехом ради удовольствия писать, а значит, они искренне любили свою работу. Попробуйте ради смеха отыскать в памяти десять действительно радостных книг и вы поймёте, о чём я говорю.

Самым мощным рассказом Грина я до сих пор считаю «Фанданго». Мне было десять, когда я впервые его прочел, и я до сих пор в подробностях помню ту ночь. Кончался сентябрь. За окном стояла свежая, пронизанная горчичным запахом умирающих листьев, прель. Заканчивалась пятница. На следующий день мы все должны были очень рано встать, чтобы поехать по пустому влажному шоссе на зелёной, похожей на космический катер из советского фантастического мультфильма «Победе» в сырой, наполненный шипящей утренней тишиной, лес собирать мокрые большие рыжие опята. Я лежал на тяжелой глубокой перине под тонким верблюжьим одеялом поверх крахмальной простыни. За распахнутым окном шел дождь, а я читал «Фанданго» в острейшем читательском оргазме, напоминающем эффект от очень сильной марихуаны. Горячий сладостный зуммер во всём теле и неусидчивое предвкушение того, что никогда не случится. Состояние это стало совершенно не выносимым, когда я прочёл:

Бам-Гран был в костюме цвета морской воды. Его взгляд напоминал конец бича, мелькающий в воздухе.

-- Я знал, что увижу вас, -- сказал он, -- и, хотя собрался гулять, предоставляю себя в ваше полное распоряжение. Если хотите, я назову город. Это -- Зурбаган , Зурбаган в мае , в цвету апельсиновых деревьев , хороший Зурбаган шутников, подобных мне!

Говоря так, он расстался с печеньем и, встав, пожал мою руку.

 

В этот момент я выглянул в окно. Обложной мягкий дождь был ирреально, инопланетно белёсым из-за начинающегося утра. Я перегнулся через подоконник. На узкой асфальтовой полосе между фундаментом и палисадником лежали катастрофически отчётливые зелёные прыгалки с малиновыми ручками и покрытый крупными каплями велосипедный звонок.

Утром, не проспав и трёх часов, я полулежал на заднем сидении мчащейся по сырой позднесоветской земле «Победы», в особенном, обострённом недосыпом недоумении. Что творилось со мной? Откуда взялось это странное мучительное и одновременно сладкое томление, сравнимое разве что с головокружительно вяжущими мозг, последними часами ожидания перед первым свиданием? Под какой волшебный гипноз я попал? Как это чудо изменит мою дальнейшую жизнь?

Я до сих пор не знаю, что это за гипноз. Могу только сказать, что из всего, что я прочёл впоследствии, ещё два рассказа подействовали на меня похожим образом. «Они были смуглые и золотоглазые» Рея Бредбери и «Зелёная Дверь» Герберта Уэльса. Некоторая связь угадывается. Во всех трёх текстах содержится некоторая обозначенная, но не высказанная тайна. Кроме того все три рассказа повествуют о том, что лучше всего обозначается английским словом «escape». Наш русский «уход» слишком глух и абсолютно необоснованно ассоциируется с «дядей самых честных правил», и потому вовсе не подходит для обозначения упомянутого пронзительного белого акта.

Этот чрезмерный читательский опыт очень сильно повлиял на мою дальнейшую жизнь. Сначала я заболел идеей хоть раз в жизни создать чудо, пусть отдалённо, но напоминающее то, что происходит с настоящим читателем под воздействием рассказа «Фанданго». А потом я стал искать тот самый «Зурбаган в мае, в цвету апельсиновых деревьев», с понятной целью совершить туда упомянутый выше escape.

На всём постсоветском пространстве отыскался всего один город, который хоть как-то соответствовал некому фундаментальному набору «признаков Зурбагана». Это была Ялта. Одессу портила её приблатнённо-ироничная идентичность. Сухуми – его ориентальность. Гагры – переизбыток сталинского ампира. Севастополь тянул разве что на какой-то милитаризованный Лисс. Коктебель был мал, жаден и грязноват. Евпатория оказалась плоской, пыльной и начисто лишенной тайны. Сочи – это утомительная феерия жуликоватого, циничного помпезного китча. Анапу я даже обсуждать не хочу. Ялта же, в исконном своём виде, имела практически все признаки Зурбагана. Однако где-то с начала нулевых лет в её ауре образовалась прореха, через которую стало утекать то, что когда-то толкнуло Набокова к написанию «Весны в Фиальте» и навеяло Бродскому «Зимний вечер в Ялте» и «В атомный век людей волнует больше…». В общем, из Ялты стала тонкой струйкой утекать поэзия. Сначала разобрали чудовищную, но странным образом одухотворённую статую Зевса. Потом закрылся подвальчик «Вино» - самый колоритный и аутентичный винный бар в городе, прохладный в самый жаркий день, со специфическим полумраком и запахом, с престарелыми шахматистами в белых рубашках и шляпах с дырочками.

Потом древние лаконичные и фактурные кабинки канатной дороги заменили какой-то выпученной жизнерадостной пластиковой дрянью. И, наконец, закрылся прекрасный, колоритнейший «Гастроном» на набережной. Теперь на его месте несколько штук пошлейших, никем никогда не посещаемых, бутиков. Последней каплей для меня стала трагическая и молниеносная деградация моего любимого кафе «Молоко и Мёд». Я решил на время расстаться с Ялтой. Просто однозначно легче однажды вернуться и увидеть, что нечто любимое окончательно мертво, чем наблюдать его медленную и мучительную агонию.

Позже, получив возможность бывать в южной Европе, я убедился, что крайне редкие на постсоветском пространстве «признаки Зурбагана» в средиземноморье встречаются гораздо чаще. И здесь, в Керкире, эти признаки присутствовали в таком эссенциальном виде, что я усомнился, не указывает ли характерный рокоток внутри имён двух городов на то, что один из них является прототипом другого.

Среди многочисленных версий местоположения прибрежной вселенной Грина есть и средиземноморская, опирающаяся в первую очередь на факт существования в нынешней Албании города под названием Лисс. Версия эта весьма сомнительна, в первую очередь потому, что албанский Лисс лежит вдалеке от моря. Кроме того, Александр Степанович отродясь не бывал ни на Адриатике, ни на Ионическом море. А вот в Крыму он напротив, провёл последние 10 лет жизни. Так что, гораздо вероятнее, что если вообще в этом случае можно говорить о каких-то соответствиях, то Зурбаган, по всей видимости, соответствует Коктебелю (чего лично я никогда не приму), Гель-гью - Ялте, а Лисс - Севастополю (вот с этим я полностью согласен).

Наверное это и так понятно, но на всякий случай поясню, что «признаки Зурбагана» - это признаки исключительного, близкого к архетипу, южного приморского города. Каким же именно должен быть такой город?

Во-первых, он не должен быть слишком большим или же слишком маленьким. Слишком большие города непременно экологически не состоятельны, криминализированы и вообще утомительны. Слишком маленькие не имеют достаточных глубины и объёма. Во-вторых, этот город не должен быть чрезмерно экзотичным. Он должен быть органичен и естественен для моих глаза, уха и ноздрей. А следовательно, все ориентальные города отпадают сразу. В-третьих, с точки зрения архитектуры город должен быть по максимуму эклектичным. Эклектика необходима для того, чтобы изъять его из контекста эпохи и географии. Правильный южный город должен выглядеть так, чтобы пешеход, прогуливающийся по его улицам, равно не удивился бы, заметив цокающую по брусчатке пролётку на резиновом ходу, торжественное прибытие в бухту десяти царских триер, или подбирающего бумажки многорукого, похожего на трилобита робота-уборщика. В-четвёртых, город непременно должен быть зелёным, птичьим и вообще живым. Чем больше в южном городе цветов, тем, конечно же, лучше. В-пятых, город не должен быть чрезмерно деловым. Сделки там должны заключаться по возможности в уютном кафе, за бутылкой хорошего вина. В-шестых, необходимо, чтобы в городе было много мест, в которых могла бы поселиться тайна. То есть скрытых от глаз дворов и скверов, тёмных запущенных аллей, знакомых только местным мальчишкам пляжей, проходных подъездов и прочего подобного. В-седьмых, город этот не должен быть чрезмерно туристическим и слишком отреставрированным. Фальшь туристического лоска разрушает свойственную месту поэзию быстрее, чем, что бы то ни было. В-восьмых, город должен обладать уникальным запахом и специфическим шумом в такой мере, чтобы любящий эти места человек мог опознать их с завязанными глазами. В-девятых, в самой атмосфере города должно присутствовать что-то от хрупкого предутреннего сна. Хорошо, если всякого праздного человека здесь изредка будет охватывать чувство, что он вот-вот проснётся. И пусть это его слегка пугает, потому что такой сон очень не хочется отпускать. И последнее, десятое, в городе этом должен постоянно присутствовать «глухой шум несбывшегося», если Вы, конечно, правильно понимаете, что я имею ввиду.

В Керкире всего перечисленного содержится в избытке и Вы, наверное, уже поняли, что я положил на неё свой похотливый глаз.

Мы оставили велосипеды на стойке и поднялись на стены Новой Крепости, чтобы посмотреть на успевшее глубоко нас тронуть место с высоты мрачноватых бастионов эпохи просвещения. Отсюда город более всего напоминал Зазеркалье на иллюстрации Калиновского, той самой, где Алиса и Черная Королева бегут по воздуху, взявшись за руки. Анжела забавно выгнулась, опершись о чугунную ограду и крикнула, стараясь быть громче ветра: «Какая Кукляндия!» Сверху Керкира действительно выглядела наподобие кукольной волшебной страны из старого кинофильма. Дальний её край был смыт бледной золотистой дымкой, сквозь которую просвечивали, невысокие, сочно зелёные горы. Зато передний план, залитый мощным средиземноморским солнцем, поражал глубоко контрастной и в тоже время крайне детализированной отчётливостью.

Всё пространство от сияющего моря на востоке до клубящихся гор на западе было покрыто потрясающе многоликими и, часто откровенно причудливыми, розовыми, желтыми, белыми и оранжевыми домами. Почти все строения имели двускатные, разнообразных оттенков черепичные крыши, плоскости которых пересекались под самыми неожиданными углами. Иногда крыши эти были украшены тёмными широкими островами мха или тонкими, покрытыми серебряной листвой, деревцами, или компанией особенных угловатых и длиннолапых местных кошек, или семейством старых велосипедов, или влюблённой парой, или целой коллекцией древних, наверное, помнящих ещё семью Даррелов, лодок, или огромным, ярко блистающим и бешено вращающимся, ветряком. Над крышами и по берегам извилистых, глубоких ручьёв-улиц затейливейшим образом переплетались провода и антенны.

Я безумно люблю это переплетение проводов и антенн. Нужно быть очень хорошим художником и глубочайшим образом понимать свойства линии и модуля, чтобы изобразить это сложное явление достаточно близко к реальности. Живописное кружево силовых и коммуникационных линий говорит мне о густоте и естественности бурно и радостно текущей жизни. Людям неискренним и подозрительным, озабоченным собственным имиджем и не склонным упиваться быстрой красотой мира, свойственно прятать всю эту роскошь под глянцевые обтекаемые кожухи, выставляя наружу разве что особо дорогие спутниковые тарелки. И напротив, людям прямым, влюблённым в солнечную кипучую жизнь просто некогда заниматься подобными глупостями и они плодят эти странные инопланетные заросли. Таким образом, искренность и прямодушие порождает живописный подробный ландшафт, в котором естественным образом формируются характеры замысловатые, но бесхитростные. Лицемерие же порождает лицемерие и гигантские унылые поля, покрытые взаимоподобными коттеджами, окруженными неестественно зелёными стрижеными лужайками.

Выше проводов и антенн над городом носились тысячи птиц - стрижей, ласточек, соек, голубей, маленьких быстрых коршунов, чаек и ещё кого-то, о ком я даже представления не имел. Всё это галдело, шумело, свистело, перекрывая оглушительный стрёкот каких-то громогласных насекомых внизу, в тёмных садах под крепостными стенами. А ещё выше стояло живописное, пронизанное солнцем рафаэлевское облако, из которого на город веером падало три широких луча. Окна домов выглядели странным образом черноглазо. Я сначала не понял, в чём здесь дело, а потом догадался, что все они просто распахнуты, и тёмная внутренность комнат резко контрастирует с ярко освещёнными светлыми стенами. В такую замечательную погоду здесь никто не хотел жить за стеклом, пускай и в тихо жужжащей, кондиционированной прохладе.

Все горизонтальные плоскости, от подоконников до плоских крыш и ступеней лестниц покрывали цветы. Местные жители увлечены цветоводством примерно в той же степени, в которой жители центральной Италии увлечены футболом, а жители подмосковья строительством заборов. Природа вообще весьма снисходительная в этих местах к человеческим прихотям, вознаграждает усилия цветоводов сторицей. Герань тут скорее напоминает хорошего размера акацию, мирт вырастает высотой с нашу ольху, а могучие соцветья олеандра свисают с шестого этажа, достигая земли.

Здесь, на заросших выгоревшей травой старых бастионах, населённых большими пупырчатыми ящерицами с повадками павианов мы провели медленный, расслабленный час, попивая белое вино в тени квадратной башни и наблюдая за течением неспешной и подробной городской жизни. Вот вышла на балкон черноволосая красавица с широкими бёдрами и узкими щиколотками, со старой желтоватой книгой в длинных загорелых руках. А вот пожилой, похожий на престарелого Джона Малковича мужчина, скорее всего гуманитарной профессии объясняет что-то сорокалетней ярко одетой красавице с огромной декольтированной грудью, осторожно придерживая её за ягодицу. А двумя улицами левее три девушки в купальниках и коротких юбках идут вверх по широким ступеням, приплясывая и неся над головой надувные матрасы, одна ярко красный, вторая грушево-желтый, а третья электрически зелёный. А вот из чердачного окна смотрит прямо на нас в трубу телескопа мальчик лет 13-14…

Когда-то такую же расслабленную, городскую жизнь можно было наблюдать из кабинки ялтинской канатной дороги. Теперь оттуда видны только пластиковые панели стен и оцинкованные крыши, по которым даже кошки больше не гуляют…

Солнце понемногу стало садиться и город приобрёл глубокий кремово-янтарный оттенок. Такой оттенок будит щекотного хомячка между лопаток и заставляет быстро-быстро подниматься крошечный лифт в левой стороне груди. Оставаться в покое стало совершенно невозможным и мы спустились вниз, на залитые янтарным вечерним сиянием нежно-палевые улицы, чтобы поучаствовать в той быстрой, погруженной в себя жизни, за которой так долго наблюдали сверху.

Пахло сиренью, апельсинами и анисом. Ветер шевелил тенты летних кафе, нарисованные от руки афиши на стенах, деревянные бусы на витринах сувенирных лавок, бельё, висящее на верёвках, натянутых поперёк улиц на уровне четвёртого этажа. От маленьких таверен вкусно тянуло жареным мясом и свежим кофе. Где-то звонил колокол. В бледно-лиловых, ароматных глубинах лавки, торгующей оливковой косметикой, таинственно двигались длинноволосые, большеглазые русалки-продавщицы. Мы шли, взявшись за руки по улицам, где можно было одновременно потрогать противоположные стены домов, по тенистым, поражающим геометрической правильностью желтовато-кремовым колоннадам. Мимо резных или расписанных от руки дверей. Мимо текучего ярко-оранжевого света, наполняющего лавки, продающие основной здешний сувенир - ликёр из кумкуата и сопутствующие ему сладости цвета закатного солнца. Мимо художественных салонов, полных подкрашенной вечерним солнцем серебряной посуды и спокойной, искренней современной живописи. Мимо стеклянных интернет-салонов, где в зеленоватом сумраке немногочисленные геймеры гоняли по экранам аляповатых чудовищ.

Время музыки ещё не наступило и можно было слушать здешний плотный, насыщенный фоновый шум, состоящий из стрёкота невидимых насекомых, птичьего гомона, цокота каблуков по брущатке и множества негромких голосов - греческих, итальянских и английских в равных пропорциях.

Мы присели в совсем маленьком, о трёх столиках, уличном кафе и заказали два бокала белого вина, стаканчик узо для меня и большую тарелку гриля. Не умея обращаться с узо, я выпил его залпом, задохнулся и закашлялся. Поужинав, я спросил у ресторатора, где именно мы находимся. «Это Керкира! Ты на Корфу, чувак!» - ответил ресторатор в позе «дружище Иисус». Потом он, конечно, принёс карту города и подробно объяснил, как нам добраться до наших велосипедов.

Возвращались мы в сумерках. Вечерний ветер острова обладал более мягким, но и более насыщенным ароматом. Меньше пахло солью и ультрафиолетом и сильнее влажной листвой, мёдом, фруктами и геранью. Мы пронеслись в нежном фиолетовом сумраке по зажигающей первые мохнатые тёплые огни Бенице. На меня снова снизошло пронзительное чувство полной и совершенной безопасности. Такое чувство я испытывал разве что в позднем детстве, сумерничая на балконе, наблюдая, как зажигаются оранжевые, зелёные и бордовые огоньки по всему темнеющему городу, чувствуя спиной объёмный, большой и надёжный, хрустящий крахмалом и отдающий отечественной полиролью, свой дом. В желто-сиреневой глубине квартиры ощущалось тогда присутствие сильных и молодых родителей, и гипнотически бормотал сквозь ламповый шип телевизор «Темп».

Море плескалось по левую руку так мягко и аккуратно и так отчётлива была в желтоватом свете первых огней тонкая линия пены, что казалось, будто всё это - море, пальмы, большие пушины тёплых огней, находится внутри огромного и доброго дома, в котором я живу очень давно. В котором мне знакомы все уголки, и где меня знает и любит каждый обитатель.

Мы отвели велосипеды и на слегка деревянных после целого дня езды ногах поднялись в номер и сели на балконе, чтобы полнее почувствовать сумерки. Мы расположились в креслах с вином. Справа замерла крона большого эвкалипта, освещённая так, словно это было не могучее, склонившееся над морем дерево, а что-то комнатное, домашнее. За смоляной шевелящейся широкой лентой поблёскивающего моря в зернистой тьме, над плоским белёсым веретеном лёгкой дымки, угадывались круглые вершины гор. Казалось, что горы находятся тоже здесь, рядом, что они - часть всё того же, большого уютного жилища. Берег уходил в насыщенную расплывчатыми далёкими силуэтами тьму, извиваясь гогеновской, презирающей школьные законы композиции, линией.

Пейзаж удивлял дефицитом параллельных линий. Точнее дефицитом параллельности там, где она бы смотрелась закономерно. Так склон горы изгибался в строгом соответствии изгибу силуэта старой рыбачьей лодки на переднем плане. А вот увенчанные зелёными и оранжевыми мохнатыми световыми ежами фонарные столбы ни о какой взаимной параллельности даже и не помышляли. То же самое относилось и к сторонам вьющейся вдоль морского берега дороги. Мы, жители плоских, болотистых мест совершенно не привычны к такому развесёлому бесчинству линий. В Подмосковье даже ветви деревьев растущих вдоль дорог, стремятся быть параллельны движению. И это закономерное явление, поскольку дорога – источник постоянных однонаправленных ветров. Здесь же, на изрезанном и тысячелетия назад обжитом берегу, закономерности, сформировавшие контуры и силуэты, были столь же неявны, сколь и многочисленны. Поневоле рождалась мысль о множестве игривых и беспечных существ, каждое из которых вносило свою маленькую лепту в конструирование ландшафта. По характеру и склонностям эти существа напоминают не рачительных и рациональных инженеров-строителей, а завистливых, кичливых и вздорных художников эпохи Возрождения. Среди мотивов, побуждающих существ к творчеству, последнее место занимает стремление к эффективности. Куда важнее для них желание переплюнуть другого, или просто озорство.

Солнце опускалось за Пантократор. Сумерки, которые только что были кремово-пурпурными, вдруг стали зеленовато-сиреневыми, потом приобрели тёплый горчичный оттенок. Сладкие зелёные и кремовые огни повисли между крышами и морем в изумрудно-коричной мгле. Теперь, когда солнце окончательно село, ветер казался ещё теплей. Цветные, нежные огни шевелились вдоль покрытого уютными озерцами тёплого света темнеющего берега. Внизу в траве, прямо под нашим балконом, тоже светились два цветных фонаря - справа зелёный, слева оранжевый. И повсюду звучала музыка. Негромкая, лиричная, элегическая. Ветер принёс лёгкий запах вечернего дыма. Слабая томительная детская гарь. Сразу же захотелось куда-то спешить. Ведь большой и уютный вечерний мир в данный момент живёт совсем без нас, пока мы очарованные смотрим на него издалека и сверху.

Очень важно, что в этих местах практически вовсе не встречается популярной у нас и по всей Азии примитивной поп музыки. Мне представляется, что этот факт подтверждает мои соображения относительно природы пристрастия людей к дурному шумному художеству. Мне кажется, что люди громко включают попсу и «шансон» не совсем для себя. Точнее, пристрастие некоторых людей к пошлой, нарочито вульгарной музыке, непременно сопровождающейся дурным квакающим вокалом, легко объясняется проблемами их идентичности.

Тот же механизм, который заставляет множество несчастных людей нарочито коряво приплясывать под очень громкий руспоп, принуждает обслуживающий персонал в отечественных заведениях вести себя пренебрежительно по отношению к клиенту. Официанту-продавцу с детства внушили, что работа обслуги постыдна и оскорбительна для достоинства мужика или же бабы. Однако жизнь повернулась так, что ему (ей) приходится выполнять именно эту работу. Дабы как-то избежать самоидентификации с «лицом постыдной профессии» они демонстрируют всем и каждому, а главное самим себе, отвращение к своим обязанностям, пренебрежение к клиенту и прочее в таком духе.

Каким образом срабатывает этот механизм в отношении музыки? А вот каким. Эти непривлекательные и оттого вдвойне несчастные люди живут в мире, начисто лишенном чувств, которые обычно выражает серьёзная музыка. Более того, в их сообществах попросту стыдно проявлять эмоции, о которых рассказывает большое искусство. Фактически эмоциональная жизнь у них очень бедна, точнее в скудном мире, в котором они живут, допустимые эмоции крайне не многочисленны и просты. Представьте теперь, что эти люди чувствуют таинственную огромность сада глубоких и сложных чувств за гнилой оградой своего, вытоптанного скотиной, эмоционального подворья, однако выйти за ограду не могут. Не могут исключительно потому, что эмоциональные табу не позволяют им этого пожелать. В результате у таких людей возникает потребность непрестанно доказывать себе и окружающим, что им на самом деле нравится на пропахшем курами и мышами дворе и совершенно не хочется пройтись хоть раз по огромному росистому саду подлинных чувств. Именно поэтому музыка, которую они слушают, так нарочито безвкусна, и именно поэтому они так громко её включают и так демонстративно сковано и коряво под неё двигаются. В общем, на вопрос, почему скверная музыка всегда звучит громче хорошей, можно дать простой рациональный ответ. Хорошую музыку включают для себя, а плохую для окружающих.

Лет пятнадцать назад я честно изучил механизмы и мотивы беспросветного мира, в котором живут обсуждаемые выше люди. Я мог бы написать об этом большую и, наверное, очень полезную книгу. Но я не люблю много писать о вещах, которые меня глубоко расстраивают. Поэтому я приведу только пару документальных диалогов, дабы на их грязно-зелёном, в потеках шпротного масла, фоне летний ионический остров выглядел ещё более ярко и выпукло.

Диалог 1.
-- Как ты можешь жить, вообще ничего не читая?
-- А зачем читать всякое говно?
-- Так ты не читай говно. Почитай приличное что-нибудь, Борхеса там, Картассара…
-- А кто сказал, что Картассар не говно, с его выдуманными мыслями?

Диалог 2.
-- Ты всегда слушаешь одну и ту же кассету ансамбля «Руки Вверх»?
-- Ну да, это самый лучший их альбом, на нём все песни хорошие.
-- У твоего парня такая огромная великолепная фонотека. Неужели тебе никогда не хотелось хотя бы раз послушать, что за музыку играют, например, Coil или Tom Waits?
-- (с жуткой злобой) Да я ни за что этого слушать не буду!!!! Тех, кто такое слушает нужно на зону, блядь, чтоб им там показали, что такое жизнь!

Я не знаю точного ответа, почему здесь, на острове, практически везде отличный сервис и никто не ставит автомобилей прямо на пляже, врубив как можно громче дешевый поп. Думаю, что дело не в том, что люди здесь все сплошь тонко чувствующие интеллектуалы. Возможно местные жители не привыкли находить пользу в терпении, смирении, морозах, армейской службе, тюремном заключении, тоталитаризме и хамстве, отчего им не приходит в голову грызть зубами битое стекло для того, чтобы досадить соседу. А может просто здесь никогда не бытовала кастовая система, и представление о постыдности тех или же иных занятий просто отсутствует. Ведь известно, что Индия, Китай и Средняя Азия потребляют даже больше руспопа, нежели сама Россия.

Остаётся добавить, что всякая «многомерная» система «неоднозначных» оценок представляется мне едкой и ядовитой дрянью, разъедающей экзистенцию своего пользователя. Нет, и не может быть ничего опаснее для личного счастья (а значит и для счастья окружающих), чем позволять себе рассуждать о пользе взаимного третирования, скверного климата, голода, войны, нечистоплотности, алкоголизма и прочих, очевидным образом вредных вещей. Столь же омерзительны и вредны разговоры о пагубности чрезмерных доз счастья. Вся эта манера мышления зарождается в различных филиалах ада в тяжелые для тех мест годы, как дурного тона самоутешение. А когда тяжелые годы, наконец, проходят, и появляется реальный шанс превратить ад во что-то ещё, этот выворачивающий всё наизнанку механизм никуда не девается. Он продолжает обнаруживать в явлениях и вещах их антитезу, извлекая из счастья и радости горе и страдание, и заставляя миллионы людей жить по законам и в атмосфере морально-поощряемого садомазохизма. Если ты хочешь быть счастливым, пускай и в отдалённой перспективе, нужно раз и навсегда сказать себе, что счастье - это хорошо, а страдание и боль - это скверно, и что ничего хорошего в страдании нет и быть не может. И только расставив таким образом акценты, можно начать планомерное движение из привычного ада, в сторону гипотетического счастья.

В тот вечер мы ужинали в небольшом итальянском рыбном ресторане, обязанности метрдотеля и одновременно официанта в котором выполнял симпатичный чернокожий парень. Итальянская кухня отличается от греческой тем же, чем Сикстинская Капелла отличается от, например, Парфенона. То бишь, если Парфенон удивляет лаконичной ясностью силуэта и линии, сдержанной величественностью, искренней обнаженностью идеи и материала, изящной простотой средств, то Сикстинская Капелла восхищает мощным непрозрачным, душным потоком художественного, колоссальной щедростью на всех уровнях восприятия, сверхчеловеческой детализацией и фантастически подробной целостностью ошеломительной в своей неохватности. Красота Парфенона – это красота личности, искренней, умной и сдержанной. Красота же Сикстинской Капеллы – это красота империи, джунглей, симфонии, титанической современной научной концепции. Мне ближе первое, первое я люблю, но я не могу не восхищаться вторым. Удовольствие от греческой кухни похоже на удовольствие от хорошей поэзии и выражается в прохладной щекотке между лопаток и в ощущение огромного, холодного пространства в груди. Впечатление от Сикстинской Капеллы и шедевров кухни итальянской напоминает скорее ощущения от снижения самолёта. Это тянущее чувство пустоты ниже живота, горячего ветра внутри и предвкушения чего-то невыразимого.

Италия была первой европейской страной, где мне довелось побывать и я, помнится, был потрясён её деятельной, кипучей насыщенностью. Италия показалась мне одной большой лавкой чудес, огромным городом мастеров, где в каждом дворе таится античный артефакт с загадочными письменами под влажным прохладным мхом, и за каждой дверью живёт кудесник, умеющий делать маленьких, но способных петь и летать птиц из медной фольги или смешивать чудесные духи, заставляющие женщин смеяться, плакать и любить. Италия вызывает у меня чувство, близкое к тому, что вызывал в детстве сервант дяди-подводника, в котором он расставлял привозимые из плаваний безделушки. То бишь, столь же нерациональное, сколь и необоримое детское любопытство.

Мы попросили пожарить нам большого дорадо и заказали блюдо крупных мидий. Мидии были интересны в первую очередь своей свежестью. Дорадо же оказался настоящим шедевром итальянской кухни. Это был уже знакомый мне фокус, когда рыбу в разных её частях сдабривают разными специями. Таким образом, нельзя сказать, что блюдо имеет какой-то один вкус и процесс удовольствия от принятия пищи получает дополнительное, временное измерение. Помнится в «Хищных вещах века» Стругацких, среди прочих ужасов общества потребления, упоминаются рестораны, в которых люди «едят вдумчиво». Так вот, в тот вечер мы попали именно в такой ресторан и что я могу сказать, на мой взгляд, есть вдумчиво ничем не хуже, чем вдумчиво слушать или вдумчиво разглядывать. Не важно, к каким именно органам чувств или рецепторам обращается художник, в том, конечно, случае, если он настоящий маэстро.

Поужинав, мы решили выпить бутылку белого сухого вина где-нибудь на улице. Собственно в Греции сейчас экономический кризис, и, наверное, поэтому многие бары и отели стоят пустыми. Русского туриста поражает в первую очередь то, что на полу пустого бара нет битых стёкол, а в углах его не пахнет мочой. То ли никто не находит удовольствия в том, чтобы поглумиться над чужой собственностью, то ли просто трогательность и нежность этих мест такова, что отбивает желание гадить совершенно у всякого, но в пустых барах и кафе нет никакого мусора, кроме сухих листьев, закатившихся случайно фруктов и прочего живописного, естественного происхождения стаффа. В одном из таких, оставленных хозяевами, баров мы и присели.

Нас привлекло к этому месту исходящее от него неяркое синеватое свечение. Если честно, то за день мы с непривычки несколько перебрали рафинированной сладости жизни, и теперь нам хотелось декораций чуть горьковатых, с лёгким мистическим оттенком. Заброшенное кафе было освещено бледным, синим светом, идущим из неглубокой арочной декоративной ниши в стене с двумя коринфскими полуколоннами по краям. В нише висел синий покосившийся галогенный светильник, который бывшие хозяева этого, оформленного в «античном вкусе», ночного клуба, очевидно забыли выключить, уходя. Светильник распространял синий неровный свет, потрескивал и нечасто быстро мигал. Под светильником располагалась копия античной статуи Аполлона, высотой метра в полтора. Дрожащий синеватый свет не то чтобы делал статую более живой, скорее наоборот - её белизна в сочетание с таким, жутковатым освещением, заставляла вспомнить о прозекторской. Однако в том и состояла идея этой самозародившейся (а возможно и созданной каким-то прохожим мастером) инсталляции, что мертвенность статуи, её нарочитое трупоподобие в данный момент предполагало, что когда-то она была жива. Ну и, понятно, что раз скульптура уже имела опыт оживания, то очень легко можно было ожидать, что она оживёт ещё раз. «Знаешь… Это храм…» - тихо сказала Анжела. И она была совершенно права. Если в современном мире и мог существовать настоящий, действующий храм Аполлона, то он должен был выглядеть именно так. Мне подумалось, что и грубый, аляповатый гипсовый Зевс на горе в Ялте, был тоже самым настоящим культовым сооружением, посвященным античному богу. И к нему приходили люди не за тем, чтобы молиться и просить, а просто в гости. А потом его разобрали, и это стало началом заката Ялты, как самого поэтичного города СССР и постсоветского пространства. Я далёк от того, чтобы думать, что олимпийский прототип гипсового Зевса мог наказать ялтинцев. Скорее наоборот, уменьшение количества растворённой в воздухе поэзии, привело к тому, что горожане стали разрушать присущее их городу обаяние.

Неожиданно чинные мы присели за усыпанный листвой столик в этом, мерцающем синим светом, стихийно возникшем храме, посвящённом богу-художнику, выпили бутылку неплохого лёгкого белого вина, и немного потосковали о чём то, чего никогда не знали, а возможно и не узнаем вовсе.

Так закончился наш первый день на острове. Мне очень хотелось его описать от начала и до конца, и я это сделал. Дальше я буду говорить, не следуя столь скрупулезно хронологии и географии наших впечатлений и переживаний.

Не знаю, как и у кого, а у меня мотивационная машина устроена следующим образом. Где-то до 20 лет я получил некоторое количество впечатлений. Впечатлялся я и позже, и не то чтобы реже или же с меньшей силой, просто, чем дальше по жизни, тем чаще сильные переживания совпадают по вектору с чем-то испытанным раньше. Некоторые события, определившие основные направления моих стремлений, произошли в брутальной реальности. Значительно большее количество судьбообразующих переживаний было извлечено мною из книг или картин. Музыка повлияла на меня на удивление слабо. Много всякого важного приключилось со мной во сне. В результате моя последующая жизнь, как бы оказалась подчинена этим ключевым переживаниям. Как правило, я совершаю поступки с целью ещё раз встретить сильно взволновавшее меня когда-то «нечто», или как-то прояснить суть этого «чего-то», или увеличить концентрацию этого «нечто» вокруг меня.

При этом мотивы, заставляющие шевелиться других людей, действуют на меня достаточно слабо. Так, например, обожая секс, я совершенно лишен «инстинкта продолжения рода». В том смысле, что отсутствие у меня прямых потомков не кажется мне заслуживающей внимания проблемой. Стремление же человека любой ценой завести детей, вызывает во мне определённого рода брезгливость. Точно так же я практически полностью лишен «чувства Родины», и любое слишком откровенное его проявление, заставляет меня чувствовать себя неудобно, так, словно я присутствую при переодевании незнакомого и некрасивого человека. Аналогичным образом я могу высказаться о стремление доминировать в группе и «чувстве соревнования». При этом публичные проявления любви и даже прилюдный секс я всегда наблюдаю с интересом и симпатией. Серьёзное чувство, равно как и способность получать наслаждение от нестандартного сексуального поведения представляются мне своего рода эмоциональной роскошью. Этим можно гордиться и не стыдно похвастаться. Не менее симпатично выглядит и пристрастие человека к действительно достойным восхищения вещам и ландшафтам. В осуществляемом человеком выборе проявляются воля и внутренняя свобода. В однозначной же и некритичной «любви к Родине», равно, как и в поставленном во главу угла деторождении присутствует только слепая бездумная покорность. Конечно же прекрасно, когда человек рождается на свет в результате глубокого чувства и в каком-либо великолепном ландшафте. Но такое случается очень редко. И виной тому стремление подавляющего большинства людей покоряться любой более-менее властной тенденции.

С деньгами и благосостоянием вообще у меня наблюдается похожая ситуация. Для того чтобы начать делать что-то ради денег, мне сначала необходимо объяснить себе, что эти деньги помогут мне приблизиться к тому, чего мне на самом деле хочется. А хочется мне, как правило, всякой забавной, но практически бесполезной ерунды.

Так вот, в девяностые годы, я, как и другие читающие юнцы, выписывал журнал «Юность». Журнал был чудо как хорош благодаря великолепной редакционной коллегии, и все попытки его возродить какими-то случайными людьми, приводили к возникновению обречённых печатных уродцев. Вообще, в позднем союзе существовало множество замечательных журналов. Например «Сельская молодёжь», «Химия и жизнь», «Смена». Все эти издания прочитывались мной от корки до корки. Последним печатным изданием, которое я читал полностью был журнал «НА!!!». Но он тоже угас в ожесточённой борьбе с пожирающим всё яркое и талантливое чем-то. Сейчас я не без удовольствия проглядываю несколько литературных и художественных изданий, но полностью не читаю ни одно. Видимо тип личности, к которому я принадлежу, больше не имеет значения в актуальной пищевой цепочке.

В перестроечном журнале «Юность», в самой его середине, имелась плотная вкладка, толщиной в несколько листов, посвященная, помимо разнообразного прочего, актуальной живописи. Надо сказать, что подборки живописи в журнале «Юность» отличались от аналогичных подборок, например, в журнале «Смена» повышенным интересом именно к отечественной живописи и наплевательским отношением к регалиям публикуемых авторов. В одной из таких подборок я и встретил репродукцию, впечатление от которой заставило меня впоследствии совершить массу достаточно странных поступков.

Картина, с которой была снята репродукция, не была хороша. Наверное, поэтому я и не запомнил её автора. Собственно, это была почти что «арбатская» живопись. Не слишком умело выполненный, построенный на расхожих образах сюр, который точно, ни при каких обстоятельствах не пропустили бы в тогдашний ЦДХ. В сегодняшний бы пропустили. Сейчас в ЦДХ кого попало пускают. Однако чем-то эта картина странным образом запоминалась. В первый раз я бросил на неё единственный взгляд и тут же перевернул страницу, роняя слюни от жадности к составлявшему содержание «Юности» культурному стаффу. Через неделю примерно, я с трудом отыскал упомянутый журнал среди залежей прочитанной периодики на балконе, с единственной целью ещё раз рассмотреть эту, вроде бы заурядную, но почему-то застрявшую в моём мозгу, картинку. На всякий случай я тогда забрал журнал с балкона в комнату, а через несколько дней вырезал эту картинку и наклеил её на стенку секретера, чтобы она всё время была у меня перед глазами. На стенках секретера я держал репродукции особенно важных для себя произведений живописи. И эта картина была единственной, с моей тогдашней точки зрения, несовершенной работой, помещённой там. В частности там висели репродукции «Натюрморта с попугаями» и «Яванки Анах» Гогена, «Леда» да Винчи, «Влюблённые в Париже» Шагала, «Мельница в солнечном свете» и «Амарилис» Мондриана, «Утренний натюрморт» и «Полдень» Петрова-Водкина, «Гурзуф» (1914 год) и «На берегу моря» (1910 год) Коровина и прочее, в таком духе. Как видите, в этой компании вообще нет ни одного сюрреалиста. В те времена я был достаточно зависимым от общественного мнения юношей и полагал, что сюрреализм – это такое прикладное направление на стыке живописи и литературы, имеющее примерно ту же ценность, что хорошие комиксы или качественные обложки книг в жанре фэнтези. Прошло всего-то двадцать лет и сейчас Яцек Ерка, Ремедиос Варо и Джеймс Кристенсен входят в десятку самых ценимых мною живописцев.

Называлась та картина не то «Полдень», не то «Летний полдень», то есть, практически вообще никак не называлась. Возможно, поэтому мне и не удаётся отыскать её в сети. На ней была изображена совершенно белая, мощёная крупной брусчаткой, спускающаяся к морю улица летнего приморского городка. Глубокие резкие тени, иссиня чёрные впадины окон, мягкие южные линии неровных, выбеленных мощным солнцем стен. Желтоватое, полуденное небо и очень отчётливое, практически колючее море в конце улицы. Городок пуст. Очень жарко, сиеста. На среднем плане, вниз, к морю идёт женщина. Из одежды на ней только туфли на высоком каблуке и чёрная широкополая шляпка. Женщина изображена в нарочито банальной, несколько оторванной от всего остального хозяйства картины, манере. Линии, в которых она выполнена, характерны скорее для плаката в жанре pinup, чем для «серьёзной» живописи. Однако, присутствующее в картине, физически ощутимое мощное солнце позволило художнику избежать необходимости применять обычные для стиля pinup мягкие растушевки. Тем не менее, резкие тени и минимум полутонов только усиливают мощный, почти порнографический эротизм женской фигуры. Под мышкой женщина несёт большую блестящую на солнце сине-зелёную рыбу.

Помнится, что когда я впервые увидел эту репродукцию, был яркий слепой московский июльский день. В такой день обычно с утра чувствуешь себя слегка оглушенным. Проснувшись, долго слоняешься голым по квартире. В горячей монолитной световой трапеции, падающей из балконной двери, танцует тополиный пух и тонкая пыль, пахнет деревом, сухим цементом и немного горячей смолой. И когда я бросил взгляд на изображение я резко и сразу окунулся в другое мощное безлюдное лето, в длинный, лишенный полутонов день, в белый переулок безымянного городка, застывшего в неподвижной глубине властной полуденной дрёмы. В случайную струю запаха рыбы, разом бросающего мозг в горячую душную бездну безжалостной галлюциногенной похоти. В общем-то, нет ничего чудесного в том, что такая резкая и неожиданная эротическая стимуляция оказала мощное воздействие на психику гиперсексуального юноши.

Впоследствии многие резкие, неожиданные для себя самого сексуальные кульбиты я совершил просто из-за того, что в некоторый момент окружающая обстановка мощно резонировала с давним переживанием, вызванным той картиной.

Например, на немыслимо горячем, крытом железом, заваленном ароматным сеном чердаке, куда мы залезли с закадычным другом Серёжей проверять, хорошо ли просушилась вобла, я вдруг неожиданно провёл пальцами по его отчего-то чрезмерно выпирающей ширинке, и, провалившись в камфорное головокружительное сердцебиение, задыхаясь, прошептал: «Давай пососу», и тут же, не давая ему возможности отказаться, упал перед ним на колени и поразительно легко расстегнул молнию на его брюках. Помню ещё его цветастые семейные трусы, огромную, малиновую, горячую, очень сухую головку, и то, что он тут же очень обильно кончил, стоило мне взять её в рот. Потом мы спустились с чердака и отправились на велосипедах рыбачить, а на обратном пути, дружно, не сговариваясь, вместо того, чтобы ехать домой, свернули в сторону старого помещичьего парка. Там, в густом орешнике, возле барсучьей норы, Серёжа обстоятельно, по-мужичьи, принёс большую охапку сена от ближайшего стога, медленно, как это проделывали герои иностранных кинофильмов со своими девушками, раздел меня, уложил на сено и долго целовал и тискал, называл своей «дивчинкой» и «коханочкой», дважды кончил мне в рот и один раз на лицо, и под конец пытался взять меня сзади, но видимо уже устал, да и слюна – это не самая лучшая смазка. Это было начало одного из самых «натуральных» гомосексуальных романов в моей жизни. В этих отношениях я выполнял очень чётко обозначенную женскую роль, и любопытство к сугубо женским эмоциям и чувствам для меня было гораздо важнее секса как такового. Забавно, что как только щёлкал невидимый тумблер и нас вдруг, словно по команде оставляла похоть, мы снова превращались в двух закадычных друзей, городского и деревенского, словно со страниц советской книжки времён «возрождения деревни».

Кроме подобных, резких поворотов личного сексуального вектора, упомянутая выше репродукция наградила меня ещё одним сладостным, но не безопасным состоянием ума. Однажды мой хороший приятель спросил меня, зачем я постоянно езжу летом в Тамань, когда разумнее и правильнее, с любой точки зрения, ездить весной и осенью в Крым. Когда он меня спросил, я словно бы очнулся от наваждения. Место, которое я посещал подряд несколько лет, было совершенно и однозначно ничем не любопытно. Плоская, затянутая низкими дюнами, дрожащая в мареве казачья станица, состоящая из пары десятков белёных одинаковых домов, спускавшихся с низкого холма к залитому солнцу Азовскому морю.

Стоило моему приятелю осведомиться о причинах моей приверженности к этому месту, и я тут же увидел лежащее на мне наваждение. Увидел и стряхнул его, избавился от этой сонной, сладкой, выпивающей время жизни одури. Как Вы, наверное, догадались, единственной целью моих бесконечных возвращений в недвижимую полуденную, пропахшую сухим картоном, кизилом и горячим песком Тамань, была давняя эмоция, которую я подсознательно стремился испытать снова и снова. Чувство, которое я пережил когда-то в раннем отрочестве, глядя на слепую репродукцию в советском журнале. С тех пор я не бывал в той станице, естественным образом опасаясь обитающей там сонной одури. Однако искать встречи с летним горячим сном о полуденной белой улице я не перестал. И всё так же волновала меня сухая рыбья кость твёрдой, не рефлексивной похоти, плывущая в глубине растущих за секунду до пробуждения, набитых солнцем подушек.

Довольно часто какой-нибудь небезопасный, но весьма яркий личный опыт намекает на существование пространств, в которых присущие этому опыту переживания имею более чистую, эссенциальную форму и вовсе не связаны с опасностью. Таково ощущение от прыжка с многометровой высоты в море и таков ЛСД трип. К этой категории явлений я отнёс бы и переживание, которому я посвятил последних несколько абзацев. Рискованный, всегда слишком быстрый полёт вниз, к дышащей гулкой воде, вдоль шершавого тела скалы – есть отражение другого, бесконечно длинного и совершенно безопасного полёта, который мы помним слишком подробно для того, чтобы с уверенностью полагать его исключительно частью того сна, в котором мы его пережили. Сквозь головокружительный мир ЛСД галлюцинаций мы движемся, держась за простую и страшную мысль, состоящую в том, что именно эта пляска форм в свете вспышек шизофренических озарений и есть реальность в её исконной, неочищенной форме. Что сегодня мы не живём в этом удивительном пространстве колдунов и героев исключительно по той же причине, по которой мы не живём в наиболее естественном для нашего биологического вида ландшафте - в тропических джунглях. Полететь, безо всякого аппарата, наяву мне представляется невозможным, а переселиться окончательно в нефильтрованную реальность ЛСД грёз неоправданно рискованным поступком. А вот отыскать летний полдень с той репродукции в его изначальной, лишенной примеси сонной одури, ипостаси, мне всегда казалось задачей осуществимой и заманчивой. Более того, я как-то с самого начала был убеждён, что большое содержание сонной одури в найденной мной ранее таманской станице объясняется как раз её не подлинностью. Какова химия такой корреляции я совсем не понимаю, и поэтому просто уточню, в чём корреляция состоит. Чем сильнее должно поработать моё воображение для того, чтобы приблизить реальный, имеющийся ландшафт к ландшафту с репродукции, тем больше сонной одури в результате образуется. И, наоборот, в пейзаже, идеально близком к изображенному, сонная одурь вовсе не будет содержаться.

Не нужно быть географом Паганелем, чтобы предположить местонахождение обсуждаемого ландшафта где-то в островном средиземноморье. Самым сладким и многообещающим состоянием в незнакомом месте является состояние исследовательского поиска. В процессе такого поиска легче всего отдохнуть от набивших оскомину эмоций. Если бы во время нашего пребывания на острове Вы спросили меня, что именно я там ищу, я, после продолжительных размышлений, ответил бы Вам, что ищу тот самый пейзаж с репродукции. Это не было бы чистой правдой, поскольку я искал ещё массу самых разных, трудноуловимых вещей. Но, так или иначе, все эти неуловимости сопутствовали озвученной идее, как многообразные обертона сопутствуют красивой, объёмной ноте.

В сонном, тенистом, живописно захламленном офисе «Туристического Бюро Беницы» нам дали проспект, иллюстрированный крупными качественными фотографиями. Человек, сделавший эти снимки был глубоко влюблён в запечатлённые места, и терпеть не мог агрессивной крикливой манеры, характерной для современного фотоискусства. На первой странице проспекта я прочёл: «Каждую весну в этой местности повсюду распространяется сильный аромат созревшей дикой земляники». Отчего-то в этой фразе мне почудилась странная горечь. Я прочёл фразу ещё раз, пытаясь понять, откуда эта горечь взялась. Ни в ярких идиллических иллюстрациях, ни в самой фразе не было ничего, что могло бы вызвать подобный привкус. Но фраза звучала так, словно её произнёс всклокоченный и худой стареющий учёный с печальными глазами и ассиметричной улыбкой, обращаясь к лоснящемуся и надменному маркетологу.

С правой стороны единственной в Бенице проезжей дороги есть помятый указатель с надписью «Ставрос». От него вверх идёт серпантин. Серпантин непривычно крут, настолько, что иногда, кажется, что ты сейчас коснёшься носом асфальта. Отсюда можно взглянуть на жизнерадостные розовые черепичные крыши Беницы.

Из всех городков на острове, где нам довелось побывать, Беница самый живописный и атмосферный. Понятно, что Керкира остаётся вне конкуренции, но Керкира - это сравнительно большой город, объёмный, многообразный и загадочный. Беница же имеет 1300 человек собственного населения. Это меньше, чем учеников в типовой российской школе. Когда понимаешь, что такое маленькое поселение обладает собственным лицом и специфической самостоятельной культурой, невольно проникаешься к нему глубочайшим уважением.

Беница – живописна женственной, шелковой и кружевной опрятной живописностью. Она быстра и смешлива с утра, а на закате напротив - неспешна и томно задумчива. Несколько пешеходных улочек, розовых и канареечных. Характерные южные пересечения линий, мягких, словно проведённых от руки широкой кистью. Уютная, женственная тяжесть форм. По-хорошему витальная гравитационная обусловленность всякой композиции. Сложные комбинации тупых широких углов. Живые, не слишком ровные, грани. Наивные, без лишних полутонов плоскости света и тени. Бамбуковые ветровые флейты, медные замысловатые мобили, китайские фонарики и сложные, изобильные деталями «ловцы снов», на широких балконах. Породистые разноцветные канарейки в роскошных, ручной работы клетках, то на старой тёмной табуретке перед занавешенным ситцем, дверным проёмом, то под шаровидной кроной какого-то фруктового деревца с побелённым стволом. Десяток разноуровневых многоугольных дворов, соединённых белыми, опять же не слишком ровными, лестницами без перил. Огромные, невиданной пышности цветы. Тяжелые горшки стоят в несколько рядов и гигантские, словно в саду самой Персефоны, герани, левкои, цикламены поднимаются выше черепичных крыш, демонстрируя порнографическую пышность могучих розовых и голубых соцветий. На ступенях лежат спелые лимоны размером с котёнка и сливы, похожие на большие синие речные ракушки. И всё это тихо звенит и пахнет, как мамин столик с косметикой из глубокого детства. Редко проедет мимо и вниз старик на древнем итальянском мотороллере с выключенным мотором, и можно будет обрадоваться многочисленным цыплятам, толпящимся в открытом ящике на багажнике древней машины. Или в тёмной глубине за открытой дверью блеснут фужеры внутри пронзительно знакомой вычурной «горки» и утонет в синей задумчивой тьме морщинистое женское лицо. Обычно же, окружающая живописная роскошь лежит в торжественном безлюдье, напоминая настроеньем идеально прибранную, обеспеченную и благополучную июльскую советскую квартиру, владельцы которой только что убыли на курорт.

Вот опять я возвращаюсь к тому, что в тех местах различие между домом и улицей практически не ощущается. Когда семилетним я был привезён из Сочи, где прожил почти полных два года, в Москву, я был вынужден проглотить здоровый пакет концентрированного разочарования. Возможно, самым острым углом этого пакета было то, что в Москве люди живут в домах, и это ужасно, а в Сочи на улице, и это замечательно. На Корфу же люди живут дома и это замечательно. Получается так потому, что улица здесь ощущается частью одного большого жилища. Это, поначалу, настолько же странное, насколько и приятное чувство ослабевает разве что глубоко в горном лесу, но полностью не исчезает никогда.

Когда поднимаешься выше последней крыши Беницы, ощущение ландшафта меняется настолько кардинально, что это могло бы испугать, не будь наши чувства притуплены физическим напряжением от крутого подъёма в гору. Это значит, что мы достигли оливковых рощ. Оливковая система – это один из самых распространённых в средиземноморье способов организации пространства. И в тоже время это термин включает в себя великое разнообразие ландшафтов, созданных одним набором весьма лаконичных средств. Это разнообразие, сродни многообразию музыки, организованной на основе скупой простоты блюзового квадрата.

Здесь, на самой границе двух миров, приморского и горного, стоит остановиться, присесть на толстый пружинистый, тысячелетний слой сухой листвы, закурить и посмотреть на розовую конфетную Беницу из под тёмных низких, узловатых ветвей древних олив. Ощущение будет сильным и сложным. На этом контрасте между оливковой мрачноватой вечностью и кукольной сладостью крыш приморского городка можно почувствовать собственную реальность. На секунду заглушить вечное пенье составляющих твою личность сладкоголосых мемов и ощутить своё биологическое тело в древнем мире объёмов, событий и форм, ощутимых, но не названых. Это достаточно жутко, но оставляет густое сложное послевкусие, которого не хочется отпускать.

На Корфу оливковая роща – это рефрен и модуль ландшафта. Судя по всему, так было тут не всегда. По крайней мере, известно, что именно венецианцы вырубили покрывающие остров разнообразные фруктовые сады и превратили его в большую оливковую рощу. Случилось это в 15-м веке, однако, несомненно, многие оливковые рощи здесь значительно старше. Сейчас фруктовые и цитрусовые сады берут некоторый реванш. Особенно после появления на острове кумкуата, ликёр из которого не так давно сделался «вкусом острова». Поэтому впервые мы столкнулись с основным ландшафтом этой земли только на третий день пребывания здесь.

В то утро мы решили совершить велосипедный бросок на юг острова, к озеру Korision. Основным законом вселенной, на мой салонный взгляд, является стремление присущих ей объектов занять устойчивое состояние. Простейшее следствие этого закона - то, что камешки на морском берегу всегда примерно одного размера. То бишь, бывают пляжи с крупной галькой, бывают с мелкой, а бывают песчаные. Как происходит такая сортировка камней, понять совсем не сложно. Однако у этого закона есть и такие следствия, при попытке разобраться в логике которых, у меня начинается лёгкое головокружение. Попробую привести пример. Как правило, явления исключительные и уникальные соседствуют друг с другом, образуя, не слишком обширные территориально, скопления. Промежутки между этими крошечными анклавами эксцессов заполнены огромными монотонными пространствами, состоящими из весьма распространённых вещей и явлений. Например, планета, на которой мы живём, представляет собой крошечный очаг эксцессов и статистических флюктуаций на краю монотонной, безжизненной и достаточно скучной космической бездны. Можно сказать, что уникальные явления, как и необычные люди, тяготеют друг другу, и это обусловлено действием основного закона природы - стремлением любого объекта прийти в состояние покоя, занять энергетически стабильное положение. Одна флюктуация порождает другую, зародившаяся жизнь кардинально меняет ландшафт, создавая процессы, которых раньше никогда не видывала вселенная. Гениальный художник делает свой город единственным в мире, и туда начинают стекаться туристы, деньги и произведения искусства. Великий изобретатель позволяет своей компании лидировать в технологической гонке и привлечь других исключительных техников для новых удивительных разработок. Уникальная китайская чаша, случайно оказавшись в руках нищего будет немедленно продана, в том конечно случае, если нищему хватит ума её не разбить. И даже этот неприятный эксцесс на жизненном пути уникального сосуда породит, пусть небольшую, но флюктуацию в жизни нищего. У него появятся деньги, а значит шанс превратить себя во что-то менее тривиальное, чем обычный городской побирушка. А чаша будет и дальше плыть из рук в руки, пока не остановится в музее или в частном собрании, среди подобных себе уникальных предметов, где ей смогут отдать должное люди, в силу необычного склада ума овладевшие редкими знаниями.

А в это время, по бескрайним в своей, сводящей с ума монотонности, холмам калмыцкой степи, ползёт день за днём зелёный и пыльный поезд, состоящий из тридцати совершенно одинаковых плацкартных вагонов. Каждый вагон его полон в равной степени скверно одетыми людьми. В головах пассажиров поезда, словно горячие душные мышиные тела в укутанных в верблюжьи одеяла латунных кастрюлях, возятся обыкновенные, тусклые мысли. Эти люди думают о еде, половых отправлениях, дешевых наркотиках и типовом ритуализованном веселье. Поезд останавливается на маленьких, одинаковых полустанках, порождая своим прибытием крошечные, похожие между собой как два китайца флюктуации в жизни обычных обитателей этой бескрайней в своём заунывном однообразии местности.

Однажды, направляясь на автобусе из Москвы в Ростов-на-Дону, я посмотрел в окно и увидел поднимающуюся вверх, на холм, старым серебром блестящую после дождя в свете латунного закатного солнца дорогу, сырой плотный лес по обе стороны от неё, и рыжую тропинку на обочине в мокрой сочной траве. По тропинке шел грибник в серой плащ-палатке, черных резиновых сапогах и с цинковым ведром в руке. И меня на секунду выдернуло из ситуации осознание того, что если огромная невидимая рука возьмёт этот автобус и переставит его на другую дорогу в пятистах километрах от этой, то ни я, ни водитель, ни кто-либо из пассажиров, ничего не заметит. Потому что на той дороге тоже непременно будут две стены леса справа и слева, рыжая тропинка и серый грибник с цинковым ведром, бредущий по ней от одного сизого прибитого дождём посёлка к другому, точно такому же. Осознанный тогда ужас перед властным, вытесняющим всё уникальное единообразием остался во мне до сих пор. Я много говорил о «пряниках», побуждающих меня к действию, так вот, это переживание – мотивирующий меня «кнут».

Я знаю очень простой и точный ответ на вопрос: «Почему наша страна так агрессивна ко всякому проявлению неординарной личности?». Всё дело в рыжей тропинке, сером грибнике и тускло блестящем цинковом ведре в его правой руке. То есть сначала был безобидный, печальный грибник, бредущий одновременно по всем тропинкам, вдоль всех проезжих дорог одновременно. Именно от него произошли все остальные виды многочисленных и безликих фантомов, похожих между собой, как нечисть из дурного хоррора. Все чиновники, гастарбайтеры, пацанчики в спортивных брюках у ларьков, снулые стада правоохранителей в метро, муклы на тайотах и человекоподобные бородавочники на гигантских внедорожниках, населяющие наши края и не оставляющие места другим, не единым в тысячах лиц, людям.

Сначала были нищета, понимание тривиальности собственной личности, её бесперспективности и ненужности. Была беспросветная жизнь, состоящая только из неудовлетворённых потребностей и необоримых необходимостей. Было желание уйти от всего этого в какой-нибудь монотонный и бессмысленный, как вся окружающая действительность, процесс. В сбор грибов, возделывание дачного участка, разгадывание примитивного кроссворда, в однообразное и бескрайнее ритуальное пьянство. Желание раствориться, слиться с тусклым ландшафтом, скрыть свою совершенно бесполезную в торжествующей безликости индивидуальность от себя и других. Мимикрировать под барак, под сарай, под чуню и юбку, под гречку и шпроты, под собачьи будки, косые столбы, под всех, кто мимикрировал раньше, лучше и качественней, чем ты. А потом, в образовавшемся социальном пространстве началась эволюция. Формы безличия множились, становились всё более алчными и амбициозными. В этом гигантском биоценозе тихий, глядящий собачьими глазами на безжалостный мир грибник теперь занимает нишу бессловесного планктона, источника пищи для гигантских стад хищников, похожих между собой, как два миллиона напёрстков производства кинишемской напёрсточной фабрики.

Когда я был юн и агрессивен, я мечтал создать гигантского арахнида, летающий «Наутилус» и метаязык, ускоряющий процесс мышления в сто четырнадцать миллиардов раз, и одним усилием прекратить эту ужасающую эволюцию. Однако, повзрослев, я понял, что безличное существование внутри изобильно маркированной, иерархически структурированной социальной группы крайне комфортно для подавляющего большинства моих соотечественников. И что сегодняшняя ситуация в экономике и культуре воспринимается большинством русских людей, как последовательная реализация мифа о национальном благополучии. Ситуация, когда социальный успех не зависит от накопленных человеком знаний и навыков, а подчинён исключительно умению коммуницировать и мимикрировать выглядит как форма высшей справедливости, а необходимость сдавать личность в утиль на входе в сообщество понимается скорее как дополнительное удобство, наподобие возможности сдать пальто в гардероб при входе в театр. Разумеется, на этом пути нация теряет такие, на первый взгляд важные вещи, как наука, высокая культура, медицина, образование и закон, поскольку эффективно работать в этих областях может только яркая индивидуальность. Однако для примкнувшего к одному из успешных сообществ человека всё выглядит совершенно иначе. Национальная наука кажется бессмысленным балластом на фоне откровенного перепроизводства знаний и технологий в мире. Какой смысл тратить звонкую монету на создание новой технологии, рискуя опоздать с разработкой, когда можно покупать перманентно дешевеющий готовый продукт в обмен на ресурсы и дешёвый и некачественный труд грибников. Такая, паразитарная форма технологического прогресса снижает потребность в интеллектуалах в обществе практически до нуля. Воспитывать новых капризных и дорогих умников кажется сущей дичью. Скорее актуальным становится вопрос утилизации самозародившихся из грязного белья яйцеголовых, которые по совершенно непонятным и глубоко иррациональным соображениям не хотят развлекать население эффектным и доступным способом.

Не дорожащий своей индивидуальностью человек не дорожит и жизнью. Возможно, мои слова прозвучат кощунственно, но мне кажется, что склонность россиянина к самопожертвованию имеет ту же природу, что и пренебрежение собственным здоровьем. Поэтому медицина и экология - это ещё два совершенно бесполезных в современном отечественном оркестре скрипача. Разумеется, инстинктивный страх смерти никуда не делся. Но он включается, когда уже совсем поздно, и всегда имеет иррациональную природу. Смертельно больной соотечественник всегда с большей охотой обратится к экстрасенсу, нежели к врачу.

Что до закона и юриспруденции, то совершенно очевидно, что человеку, которого защищает сообщество закон ни к чему. При этом степень его социальной защищённости прямо пропорциональна уровню рейтинга в сообществе, что в свою очередь воспринимается, как ситуация более справедливая, чем одинаковое законодательство для всех и каждого.

Чем дальше развивается подобное общество, тем выше в нём ценится способность к мимикрии, и тем ниже все остальные таланты и навыки. Поэтому, для человека одарённого в какой-нибудь другой сфере, кроме прямого и нерефлексивного копирования поведения окружающих, здесь есть только два варианта. Или как можно быстрее изъять себя из биоценоза, или, необратимо уверовав в пагубность всего, что делает тебя иным и непохожим, всё-таки мимикрировать. Начать одеваться, как представители той или иной распространённой социальной группы, копировать жесты, мимику и лексику. Гримасы, пальцовка и феня естественным образом изменят манеру мышления, ценности и стремления, позволят слиться и раствориться. Это сделать достаточно несложно, но смерть как-то менее отвратительна.

Так вот, любой остров – уже сам по себе флюктуация, аномалия среди однообразия океана. Наверное поэтому авторы приключенческих историй так охотно располагают целевые артефакты на островах. Оттого гений и пророк европейского исхода Поль Гоген даже не пытался отыскать рай на континенте.

Средиземноморские архипелаги – это надфлюктуации. Нечто наподобие музеев или кунсткамер. То бишь, уникальные собрания уникальных объектов. Корфу же исключителен даже в рамках островного средиземноморья. И разумеется, он практически весь состоит из аномалий. Korision –одна из них. Это пресноводное озеро, отделённое от солёного моря перешейком десятиметровой ширины. На озере этом гнездится более двухсот видов птиц, а по берегам его живёт множество эндемичной мелкой живности.

Слово «керкира» переводится с древнегреческого, как «серп». Согласно легенде, остров Керкира появился там, куда упал серп, которым Кронос оскопил своего отца Урана. Этим, как бы объясняется удивительное плодородие керкирейской земли, особенно заметное на фоне желтых безжизненных вершин Албании и Эпира на горизонте. Озеро Korision располагается близко к концу серпа, в узком месте острова, что конечно только усугубляет удивительность этого водоёма.

Выехали мы рано, но день выдался жарким, и самые душные часы мы решили провести около моря, на маленьком пляже в тени огромного снопа тростника. Велосипеды мы оставили, привязав к какому-то дереву возле дороги. Надо сказать, что практическое отсутствие на острове воровства и жульничества наполняет жизнь особенным мёдом. Осознав, что не нужно больше учитывать вероятность злого умысла, мозг удивительным образом раскрепощается. Мечты приобретают отроческую прямоту и непосредственность. Высказываемые идеи утрачивают нотку горечи невыполнимости. Исчезает страх перед головоломностью какого-нибудь давно не дающегося тебе логического построения, и ты вдруг играючи решаешь задачу, от которой много лет периодически отступался. В общем, процесс размышления и беседы начинает доставлять не меньше удовольствия, чем процесс велосипедной прогулки или употребления пищи в хорошей таверне.

Когда жара начала спадать, мы сначала двинулись вдоль берега до небольшого прибрежного городка Мораитика. Это милый и аккуратный городок подле впадающей в море реки. Но, к сожалению, изобилие туристических объектов почти стёрло его индивидуальность. Покинув Мораитику, мы стали подниматься в гору. Подъём был сравнительно пологим, но прежде чем окончательно удалиться от моря, мы решили сделать привал и распить бутылку лёгкого белого вина. Мы выбрали самый розовый, аккуратный и конфетный из окружающих домов и прошли в присущий ему дворик. Там обнаружилась какая то живописная руина - что-то наподобие древнего колодца и полуразрушенной беседки подле него, сплошь уставленной горшками с пышными цветами. Напротив руины-цветника в тени огромного олеандра нашлись две садовых скамейки, на одну из которых мы и присели с целью распития спиртного. После второго или третьего стакана вина Анжела заметила официальную табличку справа от крыльца. Я прочёл то, что было на ней написано. Оказалось, что самым привлекательным из окружающих дворов нам показался двор полицейского участка. Вообще, стоит сказать пару слов о корфиканской полиции. При всём практическом отсутствии на острове преступности, правоохранители нам встретились только трижды. В двух случаях – это были шикарные крупные длинноволосые девы в тёмных очках, белых крахмальных сорочках и широких чёрных брюках. На поясах у девушек, совершенно по ковбойски, залихватски болталось по два револьвера. В третьем случае - это была пара, состоящая из похожей девы и мускулистого загорелого южного парня, одетого аналогичным образом, с длиннейшими ресницами и томным взглядом чёрных миндалевидных глаз из-под стетсона. В общем, за две недели нам встречались исключительно «менты нереальной красоты». Я не знаю, сколько всего на острове представителей этой древнейшей профессии, но видели мы только четверых.

На вершине холма мы пообедали в маленьком кафе около автомобильной заправки. В заведении хозяйничали бодрый, чёрный от солнца старик и его одутловатый белотелый внук. Обед здесь стоил нам десять евро и состоял из вкуснейшего гироса со свежими помидорами, йогуртом и фетаки и литра аутентичнейшего домашнего вина.

Перебрав бесчеловечно вкусного вина, я слишком разогнался на спуске с холма и в результате свалился с велосипеда прямо под колёса автомобиля. В ходе происшествия выяснилось, что автолюбители здесь не лупят пьяных велосипедистов по голове воронёной монтировкой, а совсем напротив – интересуются, все ли части тела у пострадавших на месте и не нужно ли их доставить поскорее в больницу.

После падения в крышку моего черепа били адреналиновые протуберанцы, и мы решили, что правильно будет привязать велосипеды в кустах и достичь берега озера пешком, пройдя к нему через оливковые рощи. Тем более, что JPS навигатор показывал, что до озера оставалось не больше ста метров. Сначала, сосредоточенный на своих пост катастрофических переживаниях, я не обратил внимания на своеобразие пейзажа.

Мы быстро пробежали через рощу и вышли к окружающим водоём огородам. Южная часть острова более низменная и плоская. Поэтому здесь сосредоточено много сельского хозяйства. Греческие аграрии смотрятся весьма архаично рядом с тружениками села, скажем, Италии. Интенсивное земледелие в центральной Италии превратило плодородную сьерру в подобие идиллического инопланетного ландшафта. До горизонта там тянутся строгой конической формы жизнерадостные, равномерно зелёные холмы. Каждый холм увенчивает белая, иногда античная, иногда футуристическая шапочка фермы, а на боку холма поблёскивают врытые в землю полные чаши полукруглых водозаборников. Всё это походит на картинки светлого коммунистического будущего в журнале "Сельская Молодёжь" шестидесятых годов. Корфиканские же огороды – это обычные, вечно сухие грядки, на которых растут огромные, поражающие воображения россиянина овощи. Эти сочные, налитые влагой плоды кажутся абсолютно нереальными среди общего сухого хрустящего безлюдья.

К озеру мы вышли с его необитаемой стороны. Korision представлял собой чёрный пляж из высохшего поблёскивающего ила, напоминающего асфальт, и тёмное в кремовых бликах мелководье, по которому, медленно опуская ноги в дрожащее марево над слепящей водой, переступали ибисы и кулики, кивая узкими головами на длинных, полустёртых вечерним солнцем шеях. Побродив с полчаса по этому напоминавшему плейстоценовый ландшафт с картинки в детской энциклопедии, берегу, мы решили вернуться к велосипедам медленно и вдумчиво.

Тут-то я и увидел по-настоящему оливы в первый раз. Сначала я услышал хруст. Будто бы я шагал по хитиновым скелетам мёртвых насекомых. Я поднял глаза, и меня сразу сильно и властно втянуло в толщу медовой светлой осенней вечности. Сквозь тихо шуршащие кроны било медное вечернее солнце, окрашивая мощные змеистые ветви в вишнёвый чёрный. Каждый узкий ланцетовидный листок окружал тонкий мягкий серебряный ореол. Это дрожащее живое серебро в монолитном, густом, пышущем зноем золоте придавало земным, могучим, дуплистым, словно сплетённым из множества грубых толстых лиан, тёмным деревьям странную призрачную надмирность. Между стволов, в жесткой бледно-зелёной траве лежала выбеленная прямыми солнечными лучами и усыпанная хрусткими трубочками свёрнутых палых листьев дорога. По такой надо идти не останавливаясь, глядя на опускающееся за холмы солнце и думать что-то наподобие: «Вот так вот оно всё… И хорошо что так… Лучше, когда так, чем как-то ещё… Потому что мало ли что могло бы быть…». И несложные, механические мысли эти будут казаться совершенным неземным откровением. И стрёкот. Всё заполняющий, монолитный, как солнечная медь, стрёкот сотен тысяч громогласных цикад… И хруст твёрдых, палых листьев под ногами.

Мировая культура уделила оливковым рощам даже больше внимания, чем голове Oлоферна и заднице Антиноя. Многие с детства помнят корфиканские отроческие прогулки Джеральда Даррелла, по непостижимой причине одобренные некогда совлитом. Многие подолгу рассматривали распластанные солнцем или утекающие в луну оливы на холстах Ван Гога. Однако не знаю как кто, а я отчего-то никогда не задумывался о том, что серебристо-кремовые, кишащие жизнью оливковые рощи Даррелла, будоражащие чувство несбывшегося щупальца - оливы Ван Гога, чопорные и чинные серебрянные райские деревья немецких и английских жанровых живописцев, таинственные мистические ночные оливы Гарсиа Лорки, из-за которых «выходят бронза и сон, цыгане», чёрные или пурпурные контуры змеистых ветвей на античных вазах - это всё разные лица одного и того же ландшафта. Кстати, в данном случае жанровые художники с их подкреплённой камерой обскурой скрупулёзностью в передаче натуры, оказались весьма на высоте. Когда в юношестве я рассматривал их работы, похожие, как композиционно, так и тщательнейшей детализацией на хороший современный строительный проект, я был убеждён, что изображённые там сияющие серебром деревья – это расхожая живописная метафора, намекающая на повседневные реалии давно утерянного Эдема. И только попав в средиземноморье я узнал, что дотошные подёнщики от живописи, мастера рисовать вензеля на беседках и профили на орденах и не помышляли ни о каких метафорах. В южном средиземноморье светятся серебром не только оливы. Эвкалипты, олеандры, яблони, вообще любые деревья с не слишком широкой листвой окутаны здесь странным серебряным сиянием. Я проверил, не является ли это сияние специфической игрой восприятия, проекцией атрибутики райского сада на реальный ландшафт. Оказалось, что нет. Если правильно подобрать параметры, не составит труда получить этот серебряный ореол на фотографии.

В тот раз я увидел медово-пурпурные деревья, шепчущие сквозь громогласный стрёкот цикад о пышнотелой и загорелой, совершенно нагой сорокалетней красавице, проходившей здесь как-то тысячу двести семьдесят пять лет назад. О её мощных и широких бёдрах, чуть рыхловатых с тыльной стороны, но от этого только более вожделенных для пьяных от бурлящего тестостерона юнцов и переживающих припадок похмельного приапизма, поэтов. О её мягкой, объёмистой, слегка конопатой, развалившейся на две стороны груди с крупными коричневыми сосками. О вкусном собачьем запахе, исходящем от роскошного чёрного куста под выпуклым её животом. О жадной до жизни и щедрой на сладостные дары красивой осени.

Оливы на высоте трёхсот метров над Беницей – это совсем другое. Их стволы сини и кажется, излучают прохладу. Их ветви тяжело нависают, словно еловые лапы. Под ними хочется спрятаться и замереть, впитывая, невесть откуда взявшийся среди июльской жары, новогодний уют. И ещё камни оливковой системы. Древние широкие полукружья, сложенные из тяжелых замшелых глыб. Оливковое дерево может жить до двух тысяч лет, поэтому глядя на мощные, заскорузлые стволы, поневоле задумываешься, кто и когда уложил поддерживающие их камни.

Чем выше Вы поднимаетесь от побережья, тем причудливей становятся оливковые кроны. На крутых склонах рощи всё больше теряют свою регулярность. В конце концов оказывается, что Вы идёте по живописнейшему волшебному лесу, среди цветущих лиан и тяжелых и цепких бород ежевичника, в таинственную, обещающую приключение, чащу. Сердце щиплет свежий боржом, а в паху набухает готовность к любви и битве.

Подъём здесь не прост. Мне вспомнилось забавное объяснение, которое дала моя школьная, горячо любимая учительница истории, крутости греческих лестниц и чрезмерной величине их ступеней. "Древние греки не считали - говорила она, - что между людьми и богами лежит столь уж глубокая пропасть, поэтому строили лестницы, скорее предназначенные для полубогов, чем для обычных людей". Мне остаётся только добавить, что, вне всякого сомнения, пользование архитектурой, предназначенной для полубогов, весьма полезно для физического развития простых смертных.

Несомненно, греческий экономический кризис вызван причинами объективными. Однако многие из этих объективных причин не лишены обаяния. Конечно, всякое живое южное общество склонно к коррупции, семейственности и протекционизму. Если у дяди Евграфа получается такое вино, неужто он не справится с управлением атомной электростанцией? Опять же, нет смысла нырять с головой в пляску биржевых котировок, если можешь отрешиться от докучливых мыслей, просто выйдя на улицу. Однако, помимо всего этого, я заметил, что греческая нерачительность имеет массу позитивных последствий. Важнейшее из них - это муниципальная собственность на побережье. Пляж здесь нельзя купить так же, как нельзя купить солнце или воздух. Однако муниципальное здесь не означает бесхозное. Все пляжи идеально чисты, и, как правило, оборудованы бесплатным душем и кабинками для переодевания. Кроме того, не смотря на несомненные финансовые проблемы, спортплощадки, библиотеки и музеи выглядят аккуратными и ухоженными. Так же здесь существует масса льгот, в том числе и въездных, для спортсменов и художников. Очень любопытна ситуация с алкоголем. В продаже практически полностью отсутствует то, что у нас называется "баночками". Как я узнал, продажа дешевого синтетического алкоголя здесь регулируется государством. Зато есть масса недорогого качественного вина. Есть и "винные напитки", стоимостью от пятидесяти евроцентов, но, как я понял, популярностью они не пользуются. Молодёжь, прихлёбывающая шмурдяк, здесь не водится. Юнцы гуляют преимущественно со стаканами фраппе. Проблем с наркотиками я тоже не заметил. Однако заметил странное явление, над рациональным объяснением которого ломаю голову до сих пор.

На многих пляжах и набережных здесь можно увидеть штаны. Штаны эти лежат на берегу так, словно их сняли в спешке, и очевидным образом не принадлежат никому. Понятно это в первую очередь потому, что по штанам видно - сняли их несколько дней назад. Причём штаны эти - не какие-то рваные обноски, а качественные, часто брендовые, брюки, иногда даже с хорошим кожаным ремнём. Это явление так распространено, что заставляет задуматься о каком-то таинственном непрерывном процессе. Если хозяин штанов пошел купаться и утонул, то где же его рубашка и ботинки? Однажды, во время морской прогулки на водном велосипеде, мы нашли совершенно белоснежный, идиллический, абсолютно пустынный и вовсе недоступный кроме как с моря, пляжик. Подплывая к нему, мы заметили, лежащий в центре всей сверкающей белоснежности, загадочный черный предмет. Это были штаны.

Единственное логически связное соображение, возникшее у меня по этому поводу таково. Штаны - это разъём в реальности, наподобие USB порта. Только вместо штекера в штаны вставляется человек. Зная об этом их свойстве, можно снять с себя актуальный мир, просто сняв штаны, потом надеть другие штаны, принадлежащие к другой реальности, и продолжить прогулку в дивном новом мире. Не поступаем ли мы подобным образом, снимая штаны, например, перед сном? Это соображение открывает заманчивые перспективы, но мне не хватило духу проверить его справедливость.Что, в свою очередь, является хорошей иллюстрацией того, как косность и малодушие запирают нас в крошечном тусклом мирке в обществе чёртика Достоевского и других, менее интеллигентных чертей.

Если подняться по горячему серпантину ещё выше над розовым, и отсюда словно бы вовсе безлюдным городком, придёшь на развилку. Все дороги здесь заслуживают того, чтобы пройти их до конца. Дорога, ведущая направо, роскошно живописна. Огромные мшистые валуны. Остроконечные скалы, оплетённые лианами. Ажурные своды пронизанных солнцем ветвей. Тенистые, усыпанные палой листвой длинные откосы, пересечённые низкими белыми террасами из грубого камня. Огромные зелёные перья папоротников и крошечные синие звездчатые, размером с ноготь цветы на плоских, нависающих над пропастью камнях. Эта дорога плавно огибает город, начинаясь на двухсотметровой высоте, и, в конечном счёте, спускаясь к улицам на другом его конце.

Если подняться по горячему серпантину ещё выше над розовым, и отсюда словно бы вовсе безлюдным городком, придёшь на развилку. Все дороги здесь заслуживают того, чтобы пройти их до конца. Дорога, ведущая направо, роскошно живописна. Огромные мшистые валуны. Остроконечные скалы, оплетённые лианами. Ажурные своды пронизанных солнцем ветвей. Тенистые, усыпанные палой листвой длинные откосы, пересечённые низкими белыми террасами из грубого камня. Огромные зелёные перья папоротников и крошечные синие звездчатые, размером с ноготь цветы на плоских, нависающих над пропастью камнях. Эта дорога плавно огибает город, начинаясь на двухсотметровой высоте, и, в конечном счёте, спускаясь к улицам на другом его конце.

Где-то на середине пути деревья расступаются, открывая широкий, поросший травой склон. По всей ширине склона из травы поднимаются геометрически правильные древние камни. Сюда непременно нужно прийти на закате и провести здесь сумерки с близким человеком и, возможно, бутылкой вина. Здесь хорошо присесть на гранитную полку над травяным откосом и наблюдать, как скользят, удлиняясь, по кремовой сухой и свежей салатовой траве густые синие тени камней. Такая медитация позволяет ощутить движение времени как слабого тёплого потока встречного ветра. Здесь становится ясна вопиющая условность и схематичность каждого плоского, выхваченного из контекста, фотоснимка, который мы называем настоящим моментом. Здесь кажется, что вот сейчас мягкий тёплый ветер вдруг сделается на секунду настойчивым и мощным и взовьёт в воздух ту хаотичную коллекцию ветхих чёрно-белых и новых цветных фотографий, которую мы называем своей памятью. Взлетит вместе со всеми и снимок, представляющий эту секунду. Ты испуганно схватишься за какое-то из ускользающих мгновений, окажешься в нём, обнаружишь там вдруг себя, сидящим на скалистом уступе, над одним из розовых марсианских городов Бредбери, с его белыми шахматными башнями и мозаичными дорожками, залитыми текучей водой. Или над илистой тягучей рекой из детского сна, вода в которой пахнет новогодними мандаринами. Или среди длинной и тонкой травы, лежащей плавными волнами, словно женские волосы, подле странного леса, состоящего из мучительно высоких тёмно-синих деревьев с маленькими ажурными, идеально круглыми кронами, в приснившейся в детстве, не существующей, главе кэрроловской «Алисы в Зазеркалье».

В какой-то момент приходит чувство, что Вы способны вызвать такой, властный над временем и пространством порыв ветра простым усилием воли. Но вы не сделаете этого усилия. Просто потому что Вам не захочется расстаться с этим местом и временем.

Если не сворачивать, а идти от развилки вверх, по левую руку будет маленькая белая церковь, с низкой, похожей на детскую погремушку, колокольней. Под занятым колоколами сквозным окном в плоской колокольне укреплена небольшая, но довольно подробная, модель парусного корабля. Из-за высоких, скрывающих храм, дубов, пахнет холодной водой. В прохладной глубине церковного подворья угадываются высокие снопы тростника, и слышится оттуда тихое свежее журчанье только что родившегося ручья. Ворота на церковный двор всегда открыты и можно пройти к роднику. Церковь действующая, но мы, часто отдыхая около родника, ни разу не попадали на службу. Дверь молельни тоже открыта и виден алтарь. Обычно в храме совсем никого нет. В молельне тихо и прохладно, только журчит за стеной ручей и потрескивают, воткнутые в песок на дне полного воды столетнего медного таза большие, грубого воска свечи. Алтарь здесь, как и везде на Корфу, очень старый, резной, деревянный. Такими же древними кажутся и тёмные иконы. Свечи сложены аккуратной поленницей около алтаря. Если Вы не поняли, они бесплатны. И совершенно никого вокруг. Эта простая приветливость, полное отсутствие помпезности, открытость и нестяжательство здешней формы православия подкупают.

Я атеист из тех, кого обычно называют воинствующими, и полагаю, что религиозность такое же социальное зло, как например пьянство. Однако православие на Керкире так же отличается от русского православия, как бокал хорошего белого вина за обедом и рюмка узо перед сном отличаются от двухнедельного водочного запоя. Конечно, самое прекрасное послевкусие и самый глубокий аромат в сочетании с поющей красотой ощущения первого хмеля не компенсируют наносимого алкоголем организму вреда и катастрофического снижения мотиваций даже у слегка хмельного человека. Так же тихий нежный уют керкирейских церквей и отчётливый, вызывающий желание подражать, пример спокойной рачительной щедрости и мягкого альтруизма по отношению к людям и природе, характерный для здешнего церковного уклада, не компенсирует вреда от распространяемой церковью, догматической лжи. Однако, если завтра разум всё же восторжествует над добром, и алкоголь наконец-то попадёт в список тяжелых наркотиков, а конфессиональные религиозные доктрины в реестр экстремистских идеологий, я лично стану собирать подписи за то, чтобы некоторым сортам спиртного и некоторым храмам разрешили бы существовать. Хороший коньяк и тихие керкирейские церкви украшают мир. Так же, как украшают его ядовитые змеи, каракурты, гиены, лёгкие наркотики, роскошные казино и богатые проститутки. В мире должны во множестве существовать прекрасные и полезные вещи. Стоит отвести в нём место и для прекрасных вредных вещей. А вот уродливым вредным вещам, таким как дешевая водка, СПИД, рак и Русская Православная Церковь в разумно устроенном мире делать совершенно нечего.

Как то, спускаясь на закате по серпантину вниз, мы встретили совершенно мультипликационную пару немцев, поднимающихся вверх. Женщина была одета в прямое короткое кремовое платье, под которым медленно перетекали со стороны на сторону раблезианские груди и ходили вверх-вниз огромные, похожие на два пухлых, ноздреватых, поставленных набок каравая, ягодицы. Её идеально круглое, словно специально созданное для добродушной, большегубой улыбки лицо выражало крайнюю усталость. Тем не менее, она весьма кокетливо переставляла обнажённые до самых бёдер ноги, по которым при ходьбе шли быстрые волны. На щиколотках её можно было бы носить в качестве браслетов шейные ожерелья, а тонкие кожаные ремни её босоножек полностью тонули в плоти пухлых и розоватых, как у младенца, ступней. Лет десять назад этот праздник довольной собой, вспухающей, как дрожжевое тесто, женской плоти, обеспечил бы меня мучительными сексуальными грёзами как минимум на неделю. Но теперь я научился быстро выбрасывать из головы подобные, очевидным образом влекущие туда, куда мне идти совершенно не следует, образы. Мужчина гордо вышагивал в тирольской шляпе с коричневым пером, брезентовых, обильно уснащённых металлическими деталями бриджах и в такой же куртке. Его древовидные лодыжки были обтянуты высокими гетрами в разноцветную горизонтальную полоску. Ни мучительная одышка, ни мешающая сохранять равновесие пляска пивного живота не могли стереть с детства присущее его осанке и походке соловое чувство собственного веса и достоинства. Правой рукой он, совершенно наполеоновским образом, опирался на самый настоящий альпеншток.

Живя в Бенице, мы быстро привыкли здороваться со всеми и с каждым, и поэтому, заметив такую феерически стильную пару, мы тут же в один голос закричали: «Кали спера!», что по-гречески означает "добрый вечер". Немцы заулыбались и широко, едва не задевая ближайшие стволы, жестикулируя, засыпали нас целым ворохом приветствий, как минимум на трёх языках. Женщина развела руками и всячески демонстрируя то, что подъём вконец её вымотал, затараторила по-английски: «Скажите, а что там вообще наверху? Какой-то монумент, музей или может быть дворец? А то мы сорок минут уже идём, а куда идём не знаем…». «Там маленькая симпатичная церковь и родник» - ответил я. «Родник? Родник это замечательно! Значит, мы не зря так мучились!» - женщина улыбнулась нам так игриво и сердечно, что мы на секунду почувствовали себя парой белых котят в кружевной корзинке, с большими розовыми бантами.

И они пошли дальше, весело охая и притворно упрекая друг друга, большие, жизнерадостные и смешные жители трогательных мест, где всякий имидж и всякий стиль будет воспринят, как минимум доброжелательно. И мы пошли себе вниз, рассуждая о том, насколько же это всё-таки естественно для человека - радоваться всякой случайной встрече.

Влево и вверх от источника уходит пешая тропа. Человека, который был в Бенице и не ходил по этой тропе можно понять только в том случае, если он приехал туда на кресле-каталке. Тропа провешена оранжевыми пластиковыми лентами, так что сбиться здесь с дороги достаточно затруднительно. Но мы однажды умудрились сделать это. В результате мы долго продирались через ежевичник, поскальзывались на палой листве, мучили JPS навигатор и в итоге были вознаграждены тем, что вышли к одному из огромных, видимо ледникового происхождения, гранитных «зубов», чуть ниже вершины горы. С исподней стороны плоской гранитной глыбы, высотой в трёхэтажный дом и толщиной метра в полтора оказалась живописная лужайка, покрытая мягкой травой и листьями отошедшей уже земляники. Там была тихая полутьма и та атмосфера тягучего, неолитического уюта, которая странным образом присутствует на том рисунке Экзюпери, где лис и мальчик и стена.

Тропа вьётся по горному склону несколько километров и ведёт через целую вереницу пейзажей, смутно знакомых по интерьерным полотнам екатерининских дворцов и картинкам с напольных ваз эпохи Просвещения. Однако эта, колоссально растиражированная, живописность очень быстро убеждает вас в том, что «популярное» в данном случае не значит «фальшивое».

Пейзаж здесь словно обнимает солнечный диск, кроны изгибаются, повторяя контур солнечного гало, листва мелко дрожит, создавая иллюзию вращения. Детали ландшафта появляются из пляски бликов, как появляется из тёплых волн полудрёмы, кристаллизуясь в засыпающем сознании отчётливая деталь, вокруг которой вот-вот завертится сюрреалистический карнавал июльского полуденного сна. Нарастающее увлечение прогулкой здесь, в самом деле, сродни засыпанию. Земляная тропа сменяется древними, стёртыми гранитными ступенями, потом руслом высохшего ручья уводящего под янтарные ажурные своды. Возникает на пути каменная замшелая арка, почти такая же, как та, что Вы видели в Павловске, только настоящая. Привыкшее к каждодневным длительным горным прогулкам тело сладко гудит, радуясь всякой мелкой возможности проявить ловкость, и вот ты уже не стремящийся отрешиться от мыслей о неизбежном возвращение на родину турист, а минойский художник, отправившийся с женой в горы, чтобы запастись для следующего заказа охрой и киноварью.

На высоте в пятьсот метров оливковые рощи уступают место ландшафту, который, по всей видимости, доминировал на острове в те времена, когда была ещё жива память о гигантском, испускающем миазмы солёном болоте на месте лучезарного пролива, отделяющего Керкиру от Албании и Эпира. В целом пейзаж здесь напоминает горный крымский, только нишу сосен и лиственниц на Корфу занимают туи и кипарисы. Туи в здешних горах начисто лишены всякой пирамидальности, кроны их широки и начинаются на двухметровой высоте. Туи здесь вырастают до десяти метров и образуют настоящие лесные чащи, труднопроходимые из-за бурелома и валежника. На мягких откосах растут горные дубы и множество незнакомых маленьких цветов. Вездесущий ежевичник затягивает гранитные руины, почти потерявшие признаки рукотворности, и, если верить интернету, принадлежащие к эпохе заката полисной Эллады, когда местные жители наспех строили крепости на вершинах невысоких здешних гор, чтобы отражать набеги далматинских пиратов.

В какой-то момент тропа буквально выпрыгивает на вершину горы. Сначала вам бьёт в голову сладкий и горячий аромат лаванды. Вы начинаете искать источник этого головокружительного запаха и тут же находите его, прямо у себя под ногами. Просёлочная дорога, в которую переходит тропа, вся поросла невысокими сиреневыми цветами. По этому признаку Вы понимаете, что забрались в места, где автомобили появляются весьма не часто. Порыв ветра на несколько секунд прогоняет аромат, и Вы поднимаете голову.

Если поднимаясь по тропе, Вы словно погружались в полуденную дрёму, то вдруг распахнувшаяся вокруг Вас роскошная панорама на вершине горы, ощущается кульминацией быстрого сновидения за секунду до пробуждения. Но, к счастью, пробуждение пока откладывается. Пейзаж не растворяется в очертаниях края подушки или контурах наоконных растений, он настоящий.

Предвкушение скорого пробуждения отступает, однако окружающая Вас реальность продолжает казаться виртуальной. В первую очередь, такому чувству способствует густеющая с расстоянием серебряная дымка. Возможно та самая, что создаёт серебряный ореол вокруг листьев местных деревьев. Помимо этого, все многочисленные элементы картины выглядят слишком разумно и аккуратно расставленными. Такое же ощущение возникает, когда попадаешь в дом-музей какого-нибудь прославленного педанта-англомана девятнадцатого столетия. Мозг отказывается верить в то, что всё может быть настолько на своих местах. Как я понимаю, такая удивительная рациональность ни в коем случае не является следствием какой-то особенной пунктуальности в характере керкирейцев. Жители Корфу ничем не отличаются в этом отношении от любого другого южного народа. Они любят жизнь больше, чем ощущение собственного превосходства и слишком счастливы, чтобы искать утешение в поглощающих ум и время жизни бытовых ритуалах. Причина такой аккуратной выверенности всего вокруг видимо в том, что люди живут в этих местах очень давно, и «отстоявшийся» за тысячелетия антропогенный стафф оказался в самых рациональных местах вследствие работы того закона природы, который в свободное время сортирует камешки на пляжах.

Интересно, что густеющее вдали, рассеянное в воздухе серебро не скрадывает объёма открывающихся пространств, а наоборот - непонятным образом способствует осознанию безграничности окружающей перспективы. Лица Вашего касается свежайший ветер, куда-то исчезает жара и вы вдруг чувствуете, что Ваше тело и ум стали просты, отчётливы и ясны, как одинокий длинный звон хрустального бокала, раздавшийся в морозной январской ватной утренней тишине.

Самая высокая гора на острове, Пантократор, выглядит как вырезанный из потемневшей фольги силуэт. Ниже его широко, неровным слоем рассыпаны аппетитные кремовые печеньки. Это Керкира. В окруженье прохладных сизых силуэтов и тёмно-зелёных объемов, кажется, что тёплый, розоватый свет идёт снизу, от города, рассеивая серебряную дымку и придавая всему, чего он касается, неестественную отчётливость лаковой миниатюры. Ближе к нам расположены две, сплошь покрытые лесом, горы c круглыми вершинами. На вершине одной из них белеет биллиардный шар обсерватории.

Cлева лежит широкая долина, вдоль отделённая от противоположного берега острова невысокими горами. В просветах, между вершинами видно искрящееся море. На тёмных склонах гор, словно подробно вырезанные из желтоватой кости изящные сувениры на книжных полках, аккуратно расставлены лилипутские деревни. На дне долины лежат цитрусовые и фруктовые сады, похожие сложной раппортностью геометрии и мягкой розово-желтой цветовой палитрой на поздние работы Мондриана.

Наглядевшись, мы отправились в расположенные чуть ниже вершины горы, деревни. Всего их там три. Они тянутся вереницей, вдоль единственной улицы. Физического расстояния между деревнями нет вовсе, и как жители определяют, в какой деревне они живут, для нас осталось загадкой.

Справа от входа в первую деревню расположена, таверна «У Косты». В этом заведении, полном непрестанно щебечущих цветных канареек в причудливых клетках, и тихо звенящих на горном ветру китайских колокольцев мы пообедали вкуснейшими мясными шариками с мускатным орехом и кориандром. В атмосфере удивительно чинного и ухоженного, кафе была какая-то тоскующая горечь. Я, было, решил, что этот оттенок атмосферы порождён дефицитом посетителей. Мы сидели на веранде одни, и, судя по некоторым признакам, мы были первыми и последними на сегодня клиентами. Однако, когда к нам вышла хозяйка, я понял, что эта, отдающая мускатным орехом томительная горечь – часть её личности. Хозяйка оказалась высокой, статной польской красавицей, и я сразу опознал эту пряную тягучую грусть. Это чувство – основная нота в аромате, порождаемом текстами Гомбровича и картинами Йерки. В нём женский полупрофиль в сиреневой мгле, крупные хлопья тёплого снега, длинные прямые тяжелые волосы, ниспадающие на меховой воротник распахнутого полушубка, тени крылатых гусар, капля росы на широком зеркальном лезвии огромного топора, бардовая мгла волчьих пастей и особый сорт жутковатого уюта замысловатых сюрреалистических видений. Каждый из этих снов обещает близкое пробуждение, которое никогда не наступает.

Напротив таверны стоит самая настоящая лондонская телефонная будка. Хозяин кафе, сурово добродушный, кудрявый и черный, вечно что-то напевающий, Коста, рассказал нам, что предки жителей трёх деревень и большинства обитателей Беницы когда-то прибыли сюда из Англии, что именно поэтому в здесь так любят канареек и что название Беница происходит от английского beneath. А вот жена его приехала сюда из бедной и тоталитарной славянской страны, название которой он всё время забывает. Поэтому у них в кафе такие необычные мясные шарики.

Англичане многое сделали для острова. Они построили до сих пор функционирующие ирригационную систему, дороги, королевский дворец и поля для гольфа и крикета. Не смотря на то, что французы основали на острове Институт Наук и Искусств, первую Ионическую академию и даже разбили самую обширную в Европе площадь - Спионаду, на них тут никто особого внимания не обращает. А вот по отношению к англичанам местные жители проявляют особенное дружелюбное любопытство. И англичане отвечают корфиканцам взаимностью. Английских туристов здесь очень много, однако, они предпочитают общество себе подобных и селятся в, облюбованных ещё в викторианскую эпоху районах. Самым известным из таких английских корфиканских городков является Кассиопи. Мне много рассказывали о нём, как о центре средиземноморской клубной жизни. Поэтому мы туда и не поехали.

Англичан в их специфической аутентичности мы увидели в Агиос-Георгиосе, маленьком городе на противоположной стороне острова. Англичане сидели за соседним с нами столиком в прибрежном кафе. Они точно не имели никакого отношения к клубной средиземноморской культуре. Всем им было слегка за пятьдесят, и по их монументальным, изборождённым характерными морщинами, лицам было совершенно непонятно, что они только что уговорили полтора литра узо на четверых. Статичностью, немногословностью и цветом кожи они напоминали совет джедаев, состоящий из четырёх представителей расы мастера Йоды, выросших под щедрым ионическим солнцем до человеческого размера. Нужно заметить, что эти, несомненно, достойнейшие пожилые люди, не теряли времени даром. Они учили греческий язык по какой-то, испещренной пометками, напоминающей телефонный справочник книге. Я подумал, что только нация, представитель которой способен плодотворно учить иностранный язык после стакана анисовой водки, могла создать крупнейшую за всю историю человечества колониальную империю. И ещё я понял, что российских олигархов привлекают в Англии не только древние плутократические традиции. Я вспомнил, где видел раньше подобноё лаконичное достоинство скупых, но удивительно отточенных жестов и слов, такое осторожное и глубокое внимание ко всякому, даже самому простому действию, как-то: наполнение рюмочки или помещение анчоуса на уготованное ему место. Я вспомнил, где ещё я ощущал, что присутствую при таинственном ритуале, более древнем, чем любая, когда-либо упоминавшаяся в каких бы то ни было сакральных текстах, литургия. Это было в ресторанчике «Катран» в Одессе, когда мы с моим близким другом присели поужинать рядом со столиком, занятым квартетом пожилых солидных одесских коммерческих евреев.

Попрощавшись с Костой и его супругой, мы с Анжелой направились дальше, по единственной здесь улице. Как я уже говорил раньше, корфиканская тишина - это плотный шумовой фон из монолитного хрустящего звона миллионов насекомых и птичьего гомона. Здесь, на высоте в шестьсот метров такая звуковая подкладка почти что отсутствует, и непривычный дефицит звука ложится поверх обычного, после подъёма, ощущения ваты в ушах.

Сложные характерные тела домов, погруженные в колоссальный объём совершенно безмолвного, прохладного и прозрачного неба, стоят в неестественной наготе собственной истории. Их медленный рост над отвесным обрывом напоминает эволюцию древнего, мощного, прижившегося на скале дерева. Этот длительный осторожный процесс внимателен ко всякому элементу рельефа, к любому камню, вымоине, или корню. В здешних силуэтах полностью отсутствует характерное для приморских построек ощущение глинобитной мягкости. Жизнь строения на этой высоте представляет собой череду обрушений и достроек, порождающих сложный, архитектурный колорит, в котором трещины стен и обнаженный, зубчатый кирпич не являлись знаками запустения, а напротив, как правило, соседствовали с признаками обитаемости и уюта. С кружевными занавесками на окнах и ситцевыми на дверях, сияющими медными флюгерами, выкрашенной в белый и розовый цвета плетёной мебелью, детскими игрушками и конечно кошками и цветами.

Это странное тяготение жизни к краю пропасти, к обрушенным балконам и провалившимся крышам, я объяснил себе очень просто. В устойчивых, стоящих поодаль от обрыва домах живут старички. Мудрые, осторожные и не склонные к разнузданному цветоводству и настойчивой покраске фасада. Молодёжь приезжает сюда ради колорита, ради свежего ветра, руин и таинственных зарослей вокруг обрушенных стен. Молодёжь и покупает эти замшелые, прилепившиеся к гранитной стене, вороньи гнёзда, и раскрашивает их в жизнерадостные, бело-розовые цвета. Я сахарной завистью позавидовал местным детям, их привычке к слегка разреженному воздуху и сиденью над стометровым обрывом, в замшелой, разрушенной беседке, свесив ноги в поток горного ветра, их привычке к тому, что птичье пенье, шум листвы и шорох ветра доносятся снизу.

Мы стояли в одной такой замшелой беседке. Она обрушилась в пропасть ровно до половины лет десять назад, но судя по аккуратному, выкрашенному в белый столику в дальнем её углу, не потеряла обитаемости. Тут-то, скрытые в ароматной свежей тени, мы стали свидетелями одной из самых огорчительных среди виденных нами на острове сцен. В деревню въехал глянцевый, ярко-синий автомобиль. Дверь его распахнулась, и до нас донеслось чуть слышное, но оттого никак не менее отвратительное умца-умца. Из салона выскочил худой спортивного вида мужчина, и быстро сделал несколько снимков дорогой мыльницей. Создавалось ощущение, что ему совершенно всё равно, что снимать, лишь бы поскорее отделаться от этой нудной обязанности и снова скрыться за тонированными стёклами, в кондиционированном салоне. Из машины донёсся квакающий женский голос: «Чего тут фоткать? Поехали уже!». Мужчина рыкнул в ответ: «Ога, щас!», прыгнул за руль, и автомобиль, резко развернувшись, покатил вниз.

Я настолько опешил от разыгравшегося на моих глазах дурного скетча, что даже не сообразил, на каком языке говорили эти люди. Озвученные фразы я могу легко понять только по-русски, по-английски и по-итальянски, а стал быть, ненадолго с позором въехавшие в мой рассказ персонажи могли представлять только один из этих трёх народов. Впрочем, описанное мной явление не имеет национальности, хотя, говорят, что зародилось оно в Соединённых Штатах. Я думаю, что это скорее болезнь личности, чем её порок. Однако болезнь эта постыдна по той же причине, по которой постыдны венерические заболевания или какая-нибудь чесотка. Все эти болезни вызываются неразборчивостью, вот только чесотка и гонорея неразборчивостью половой, а описанная выше «автомобильная слепота» вызывается неразборчивостью в выборе социального окружения и потребляемого медиаконтента. Мне кажется, что одна неразборчивость всегда приводит к другой, поэтому я всегда полагал, что журнал «7 дней» или «Космополитен» в руках мужчины или женщины является первым признаком того, что резиновые перчатки после прикосновения к нему (к ней) следует обработать специальным раствором и только после этого сжечь.

Пока мы бродили среди странного скопления человеческих жилищ, где иногда трудно было понять, какое окно подвальное, а какое чердачное, радуясь ветру, колышущему крошечные голубые цветы на покрытой толстыми островами мха старой черепице, деревни присматривались к нам. И вот, из-за полуоткрытых дверей стали появляться некоторые старички. Они здоровались с нами и проходили мимо, по каким-то своим неспешным делам. Скорее же всего, старички просто хотели рассмотреть нас вблизи. Мы спустились вниз, туда, где первый ярус домов повисает над отвесным двадцати метровым обрывом, под которым лежат ухоженные, с аккуратными белёными стволами, фруктовые сады. Вниз, к садам отсюда ведут крутые гранитные лестницы без перил и с полуметровой высоты ступенями, по краям обрыва. Чтобы легче было доставлять фрукты снизу к деревне, сад и широкую площадку над обрывом связывает импровизированная канатная дорога. Здесь, на площадке лежали в тени виноградной беседки десять прекрасных рыжих кошек. Тут же нас угостили сливами из сада внизу.

Отсюда мы снова стали подниматься. Вышли к древнему колодцу, сегодня накрытому глухой каменной крышкой, сплошь уставленной цветами, среди которых лежат три особенно симпатичные и счастливые кошки. В колодце слышен тихий шум, видимо это работает насос водопровода. Над этой феерией жизнелюбия нависает высокий, большеголовый и асимметричный, очень ветхий дом. Вероятно когда-то, может быть даже в викторианскую эпоху, эта крошечная площадь была центром общественной жизни деревни, а в причудливом, и вероятно, некогда роскошном доме жил предводитель общины, какой-нибудь бывший полковник, капитан или капеллан. Была в силуэте дома, какая-то едва уловимая военная выправка.

Слева от дома мы увидели пластиковую оранжевую ленту, обозначающую продолжение туристической тропы. Туда мы и направились. Мы вышли за околицу последней из трёх деревень, и пошли вверх по совсем узкой и какой-то лёгкой тропе, через редкую светлую высокогорную оливковую рощу.

Тропа здесь вилась по самому краю метровой высоты террасы, обложенной диким камнем. Ниже, выдавался метров на пять ещё один террасный уступ, повисший над отвесной двухсотметровой гранитной стеной. Деревья здесь росли редко, и покрытые мягкой волнистой травой лужайки тонули в хаосе пляшущих солнечных пятен. С каждым нашим шагом трава по обочинам тропы становилась всё мягче, танец солнечных зайцев всё глубже погружал отвечающую за самосохранение и заботу о завтрашнем дне часть сознания в ароматную дрёму. Роскошный пейзаж, раскинувшийся за кромкой обрыва, всё убедительнее шептал нам, что в суете пешей прогулки мы теряем то главное, ради чего люди приходят сюда. И мы уступили. Мы спустились на нижний уступ террасы, и расположились в мягчайшей в мире траве под большой оливой. Анжела легла на спину и задремала, а я прислонился к тёплому стволу и смотрел на смягчённую серебристой дымкой картину за краем обрыва, на биенье сложных солнечных пятен на салатовых мягких травяных волнах, на мерное, осторожное качание причудливых сухих коробочек на тонких кремовых стеблях. Эти сухие стебли, увенчанные чем-то, похожим по форме одновременно на антенны инопланетных кораблей и на тончайшие навершия магических жезлов, трогали особенно сильно. Возможно потому, что хозяева таких техномагических объектов должны быть одновременно очень маленьким, нежным и очень могущественным народом. Отчего-то неочевидная в других местах связь между нежностью и могуществом, здесь вдруг обнажала себя во всей своей снисходительно ухмыляющейся очевидности. То, о чём рассуждал Сталкер в фильме Тарковского, говоря о гибкости молодого дерева, было лишь частным проявлением некого общего удивительного закона. Дерево Сталкера знакомо только со страдательной позицией. Всё что оно может – это гнуться, не ломаясь под напором чего бы то ни было. Здесь же становилось ясно, что нежность и чувствительность – это непреложные признаки, сопутствующие непобедимости и могуществу. Для того чтобы не было нужды адаптировать свой внешний вид для маскировки или запугивания, необходимо выйти из всеобщей гонки вооружений, которая представляет собой как биологическую, так и социальную эволюцию. А для этого необходимо обладать глубокой, основанной на многолетнем опыте, уверенностью в своём превосходстве. Разумеется, таковое превосходство не должно быть иллюзорным, иначе оно продлится очень недолго.

Может статься, что острое чувство умиления, защищающее от нашей агрессии котят и бабочек, первоначально было призвано защитить нас при близком контакте с чем-то слишком уж очевидно беззащитным, а значит защищённым каким-то иным, неведомым нам, но, несомненно, необоримым образом. То есть, возможно, котята и бабочки просто научились защищаться от нас, вызывая чувство, которое уберегало нас некогда от агрессии по отношению к объектам, против которых ни в коем случае не следовало агрессировать. Можно выразиться ещё яснее. Умиление – это особая, очень сложная форма страха.

Здесь можно прибегнуть к специфической аналогии. Паутина – один из самых легко уничтожимых объектов известного нам мира. Однако мы опасаемся идти там, где много паутины. Логика такого подсознательного опасения очевидна. Если в каком-то месте много паутины, значит другие животные избегают этого места. Иначе они бы порвали паутину. Ну и нам незачем лазать там, куда другие ходить опасаются. То же самое с бабочками и котятами. Если вот это, не имеющее никаких очевидных механизмов защиты существо дожило до сегодняшнего дня, значит его оберегает нечто неочевидное, опасное и могучее. На эту специфическую систему отношений намекает так же плотно укоренившийся в актуальной мифологии образ «зловещей девочки».

Очень возможно, что Розанов в «Опавших листьях» был прав. Что «железные идеи» - всего лишь проявление слабости, незрелости жизни и разума. Что с ростом могущества и жизнеспособности нашей они вовсе будут вытеснены из обращения «идеями нежными». Кроме того, вспоминается ещё и Кэрролл, размышлявший о том, какие именно качества своей героини он считает наиболее важными. Приведу полностью отрывок из его письма к режиссёру, собравшемуся ставить сказку об Алисе на сцене:

"...Какой же я видел тебя, Алиса, в своем воображении? Какая ты? Любящая - это прежде всего: любящая и нежная; нежная, как лань, и любящая, как собака (простите мне прозаическое сравнение, но я не знаю на земле любви чище и совершенней); и еще - учтивая: вежливая и приветливая со всеми, с великими и малыми, с могучими и смешными, с королями и червяками, словно ты сама - королевская дочь в шитом золотом наряде. И еще - доверчивая, готовая поверить в самую невозможную небыль и принять ее с безграничным доверием мечтательницы; и, наконец,- любопытная, отчаянно любопытная и жизнерадостная той жизнерадостностью, какая дается лишь в детстве, когда весь мир нов и прекрасен и когда горе и грех - всего лишь слова, пустые звуки, не означающие ничего!".

Однако, здесь, среди мягких теней, шелковой травы и тонких ажурных сухих цветов мне пришла в голову ещё одна мысль. Мне подумалось, что саму суть античной философии, её глубинное очарование, её трепет и её тайну составляет как раз именно это удивлённое восхищение необъяснимыми, бесстрашными победами беззащитного волюнтаризма нежности над, вроде бы, незыблемой необходимостью брутальной жестокости. Да и само по себе существование и даже торжество философии в суровом античном мире - отличная иллюстрация этой идеи. Наиболее полным образом этой концепции соответствуют фигуры Диогена и Сократа - философов, противопоставлявших соревновательной, доминирующей социальности непостижимое, но удивительно обаятельное нечто, привлекающее к себе людей до сих пор, несмотря на отсутствие у этого «нечто» даже внятного определения. То есть глубокий, чуткий восторг перед таинственным могуществом нежного – это ядро античной философии, а значит и всей современной европейской культуры. И вряд ли есть на планете место, где это ощущается полней и отчётливей, чем здесь, в мягкой траве под рассеянным серебряными кронами солнцем, на безымянной вершине благословенного средиземноморского острова.

Всю свою жизнь я ощущал свою неприспособленность к тому, в чём весело и с огоньком соревновались окружающие. Чужая лихая ловкость вызывала у меня сложное чувство, балансирующее между завистью и брезгливостью. Всё чего мне удалось достичь, случилось скорее вопреки имевшимся у меня в изобилие дарованиям, нежели благодаря им. Всю жизнь я чувствовал уколы совести за то, что занимаюсь ни тем, чем нужно, а тем, чем мне хочется. И всю жизнь я не понимал кому и зачем «нужно» чтобы я занимался совершенно неинтересными и бесполезными с любой рациональной точки зрения делами, к занятию которыми меня постоянно подталкивало общественное мнение и коммерческая выгода. Я понятие не имею, откуда у меня гомерическое упрямство, из-за которого я до сих пор сопротивляюсь однонаправленному и монолитному социальному ветру. И я не знаю, откуда взялась во мне острейшая брезгливость по отношению к «здоровой социальной мимикрии». Но я ужасно благодарен этим упрямству и брезгливости. Потому что, побывав на той невысокой вершине, я понял, что со мной всё совершенно в порядке. Просто до этого мне преимущественно приходилось обретаться в немощных и суровых местах, населённых людьми, чьи слабые силы полностью поглощает мучительная борьба за выживание в не имеющем средств на сантименты, социуме. Я много лет подряд наблюдал, как воспитанные безысходностью и нищетой, жадность и скудоумие уродуют ландшафт и отношения, плодя, таким образом, всё больше нищеты и безысходности. Однако стоит выйти за пределы этого кошмара, и сразу понимаешь, что производить нищету, стремясь от неё убежать вовсе не обязательно. Вообще становится странно, что кто-то добровольно соглашается заниматься подобной злокачественной глупостью, когда вокруг есть столько милых, приятных занятий. Например, сидя в мягкой траве на вершине горы, смотреть, как раскачиваются на слабом ветру причудливые хрупкие коробочки сухих цветов.

.............................................

Островная жизнь склоняет к быстрому приобретению симпатий. Пространные беседы с продавцом по имени Николаос в супермаркете о качествах местных вин. Ежеутреннее посещение одного и того же кафе-мороженого, где заправляет полненькая и расторопная круглолицая отроковица Мария. Любимые пляжи, тропинки, скамейки, рощицы, мостики, опушки и конечно целая коллекция любимых ресторанов – это тот минимальный набор привязанностей, которые приобретёт за две недели на острове даже законченный тибетский буддист.

Прощальный вечер - это сложное, густое переживание, и проводить его непременно нужно в том кафе, где ты чувствуешь себя максимально расковано. Мы выбрали маленький, очень аккуратный, с итальянским оттенком ресторан на окраине Беницы. Зал ресторана представлял собой большую декоративную беседку из морёного дерева, с тройным каскадом ухоженных пышных цветов на фасаде, и зеркальной стеной в глубине. Это заведение полюбилось нам более остальных. За бараньими рёбрышками, которые подавались здесь за смешную цену в девять евро, любой понимающий в этих материях юный, склонный к активному образу жизни итальянец, готов будет ехать через половину своей живописной страны на электричке. Кроме того здесь великолепно рекомендовали вина. Однако самым интересным явлением в этом заведение был его владелец. Более всего внешностью и манерой он напоминал улыбчивого и пританцовывающего Мефистофеля, которому отчего-то пришла в голову фантазия побыть ресторатором. Наблюдать за тем, как этот человек работает, доставляло истинное удовольствие. Как это обычно и бывает в маленьких европейских ресторанах, хозяин выполнял здесь функции директора, метрдотеля и официанта. Этот вертлявый, танцующий, чернявый, смешной чёртик с острыми ушами и подбородком буквально порхал по залу ресторана, успевая сделать какое-то совершенно катастрофическое количество дел. Он поливал цветы, нёс куда-то блюда, тут же рассказывал что-то клиенту, убирал со столов, и было видно, что такая жизнь доставляет ему настоящее удовольствие, что быть ресторатором – это его дар, и он без стеснения наслаждался этой ролью. Он любил повторять фразу: «Мой ресторан – это мой дом», и фраза эта не звучала выспренне или претенциозно. При всей своей живости и общительности, этот человек обладал удивительным чувством такта. Он появлялся только когда был необходим и исчезал за секунду до того, как мог утомить. Он мгновенно адаптировал свой английский под уровень владения оным собеседника и в любой ситуации демонстрировал спокойную, но не лишенную скромной властности, мягкость. Он умудрялся балансировать на той тончайшей грани услужливости и почтительности, за которой начинается тёмная смрадная пропасть угодливости, но никогда этой черты не пересекать.

Я полагаю, что прощальный ужин нужен для того, чтобы в максимально комфортных условиях, под вкусную еду и хорошее вино пережить всю горечь скорого расставания с полюбившимся местом, глядя на пушистые шары кремовых и зелёных огней, мягко пульсирующие в такт разрывающей сердце нежной музыки. Чтобы утром отправиться в аэропорт пустым и холодным, как старая океанская раковина, в которой ничего не осталось, кроме шума и лёгкого запаха далёкого моря. Поэтому мы с Анжелой долго сидели в гостях у Мефистофеля, пили вино и вспоминали о том, чего мы не успели здесь в этот раз, а не успели мы многое. Не успели посетить ни одного спектакля или концерта, куда звали прекрасные, нарисованные от руки афиши. Не побывали мы ни в одном из многочисленных музеев, с такими романтическими названиями, как «Музей Моря» или «Музей Восточных Редкостей». Ни разу не съездили на север острова, к Пантократору, туда, где по слухам сосредоточены самые живописные здешние пейзажи. Не поплавали мы с аквалангом и не посетили многочисленных морских гротов. В общем, у нас оказалось ровно миллион причин вернуться сюда вновь. И даже, наверное, миллион и одна. Причём последняя, самая главная причина, состояла в том, что мы в один голос решили, что это место всё-таки самое уютное, доброе и приветливое из тех, где мы успели побывать. И что, предложи нам кто-нибудь остаться здесь, мы сделали бы это не задумываясь, раз и навсегда бросив то, что успели накопить в далёком аду.

- До свиданья, добрый островок! - думал я – Раньше я не знал, что так бывает. Я уезжал из многих прекрасных мест и часто мне было жаль их покидать, но никогда я не испытывал, расставаясь с субъектом географии, таких же чувств, какие испытываешь, расставаясь с горячо любимым человеком. Я близко знаком с большой любовью, и это она самая и есть - большая человеческая любовь. И ещё я знаю, что самое страшное преступление, которое может совершить человек – это преступление против собственной любви. Все остальные преступления – это всего лишь следствия такого предательства. Поэтому мы непременно вернёмся. Я не заправский парень из пекла с каменной правой клешнёй и бычьим суровым взглядом из под татуированных век. Я грустный, лиричный и бесполезный в боевых операциях тёмных сил imp, с горькой усмешкой Пьеро и мягкими перепончатыми крыльями за сутулой спиной. Единственная разрушительная магия, подвластная мне - это способность заставлять некоторых людей грезить наяву. И я надеюсь, что однажды в результате какой-нибудь потусторонней большой ревизии будет замечено, что от нас с Анжелой аду нет никакого прока, но судя по всему, мы могли бы оказаться весьма полезны в других местах. И тогда произойдёт чудо. С тихим коротким хрустом лопнет невидимая леска, и мы, наконец, сможем больше ни когда не возвращаться в родное инферно.

 

У Вас недостаточно прав для комментирования этого материала

 
Сайт разработан дизайн группой "VAKS"